top of page

Результаты поиска

Найдено 870 результатов с пустым поисковым запросом

  • Димитрис Стаматопулос: «Целью революции было приобщение Греции к европейской культуре»

    (к 200-летию великой греческой революции 1821 г.) Димитрис Стаматопулос (Δημήτρης Σταματόπουλος) – профессор Университета Македонии в Салониках, специализируется на истории Балкан и поздней Османской империи. Сотрудник Институтов перспективных исследований в Принстоне (2010–2011 гг.) и Фрайбургском университете (2017–2018 гг.), приглашенный профессор Высшей школы социальных наук (Париж), Принстонского университета и Института европейской истории имени Лейбница в Майнце. Д. Стаматопулос является автором множества книг и статей по истории православных христиан в Османской империи, среди которых: Dimitris Stamatopoulos, Imagined Empires: tracing imperial nationalism in Eastern and Southeastern Europe (18th-20th c.), Budapest – New York: Central European University Press 2021 Dimitris Stamatopoulos, Byzantium after the Nation: The Problem of Continuity in Balkan Historiographies, Budapest: Central European University Press 2021 Dimitris Stamatopoulos (ed.), European Revolutions and the Ottoman Balkans, Nationalism, Violence and Empire in the Long Nineteenth Century, London: I.B. Tauris 2019 Δημήτρης Α. Σταματόπουλος (επιμ.), Πόλεμος και Επανάσταση στα Οθωμανικά Βαλκάνια (18ος-20ός αι.), Θεσσαλονίκη: Επίκεντρο 2019 Dimitris Stamatopoulos (ed.), Balkan Nationalism(s) and the Ottoman Empire, vol. I–III, Istanbul: Isis Press 2015 Беседовала Анна Александрова (Институт славяноведения РАН) Господин Стоматопулос, где находится начало координат для греческой национальной идентичности, восходит ли оно ко временам античности? Присутствует ли в греческом общественном сознании связь с эпохой Древней Греции? В чем она проявляется? Есть ли у современной греческой интеллигенции ощущение того, что Греция при всей периферийности своего положения в Европе – страна особая, ведь это по сути колыбель всей высокой европейской культуры? Насколько органично присутствуют сохранившиеся следы античной культуры в современной греческой культуре, в определенной мере развивающейся в этих античных декорациях? Бесспорно, современная греческая национальная идентичность основана на представлении о собственной исключительности благодаря связи с Древней Грецией. Это представление, конечно, опирается на языковую преемственность с Древней Грецией (несмотря на многочисленные колебания относительно того, является ли современный разговорный язык «естественным продолжением» или проявлением «упадка» древнегреческого языка) и, прежде всего, на осознание особо важной роли, которую играют отсылки к Древней Греции в том, что мы называем западной культурой нового времени: как в эпоху Возрождения и расцвета гуманизма, так и в период религиозных войн последователям Лютера, получившим фундаментальные знания в области греческого языка и культуры, таким как Ф. Меланхтон, и наиболее важным представителям европейского Просвещения было свойственно постоянное обращение к опыту преимущественно Афинской демократии как культурного явления, и его влияние решительно определило переход от авторитарных режимов к современным буржуазным демократиям Запада. Греческая древность утвердилась в европейском сознании задолго до основания в XIX веке нового греческого государства. Однако это сравнение с древними было причиной появления не только «филэллинских» настроений, но и негативных сравнений в ущерб современным грекам: на самом деле современное греческое сознание – это постоянное возвращение к данному состоянию признания / отвержения со стороны Запада, и, соответственно, оно отвечает на это либо в прозападном, либо в антизападном ключе. Одна из самых ярких личностей Древней Греции – Александр Великий. Говоря о связи времен, нельзя не вспомнить недавно официально завершившийся спор о наименовании нынешней Северной Македонии. В частности, Греция отказывала соседнему государству в праве именоваться Македонией, опасаясь возможных фальсификаций истории. Из тех же соображений – и под прямым давлением греческих властей – памятник на Площади Македония в Скопье был назван «Воин на коне», хотя понятно, что это памятник Александру Великому. В какой степени спор о наименовании Северной Македонии выходил за рамки чисто политических претензий и являлся общественным конфликтом в Греции? Насколько болезненно отреагировало греческое общество на Преспанское соглашение[1]? Как это ни парадоксально, ответ на этот вопрос напрямую связан с предыдущим. Действительно, многие представители новогреческого Просвещения критически относились к возможности принятия македонцев как части истории новогреческой нации. Но эти греческие просветители просто повторяли аргументы представлявшего афинскую демократию Демосфена, который называл Филиппа «варваром», но не потому, что не считал его греком, а потому, что тот был монархом (как и персидский царь). Они скорее выразили свои антимонархические и антидеспотические настроения, чем сформулировали теорию о том, кем на самом деле были македонцы. Эта «слабость» греческой историографии была исправлена Константиносом Папарригопулосом в XIX веке, заявившим, что битва при Херонее[2] ознаменовала начало эры македонского эллинизма, поэтому македонцы, конечно же, были греками. Однако многонациональность Македонии в то время допускала соответствующие македонские дискурсы со стороны как болгарского, так и сербского национальных движений. В действительности славяноязычные жители Македонии и Фракии стали объектом более масштабного спора между болгарами и сербами, и последние изобрели термин македонские славяне (Slaves de Madecoine), чтобы отстранить это население от влияния болгар, которые претендовали на него по причине близости их языков. Вопрос о местонахождении и миф об автохтонности, однако, быстро стали накладываться друг на друга. Подобно тому, как болгары придумали (в одной из своих многочисленных национальных мифологий) свое происхождение от древних фракийцев, точно так же славяномакедонцы (например, в случае с Георгием Пулевским) изобрели мифическое происхождение от Александра Македонского, хотя всем было ясно уже в XIX веке, что славяне пришли на Балканы спустя 1000 лет после Александра Македонского. Греки соприкоснулись с этой национальной мифологией только после 1990 года, и им было очень трудно управлять ею по двум причинам: во-первых, потому что средний житель «глобальной деревни» счел бы логичным, что древние македонцы отличались от южных греков, ведь они боролись друг с другом. Конечно, историки, изучающие древность, напоминают нам, что то же самое имело место и в отношении других городов-государств и даже что язык македонской элиты был разновидностью дорического диалекта, но все это не принимается к сведению в обычном мире, особенно если он одержим широко распространенной западной фантазией, которая отождествляет Древнюю Грецию с Древними Афинами и, следовательно, с демократическим строем. И во-вторых: помимо того, что македонский вопрос был транснациональным, он также был внутренней проблемой трех упомянутых нами государств, Греции, Сербии и Болгарии, которые разделили Македонию в 1913 году[3]. Славяноязычные жители этих стран метались между чисто национальной (болгарской или сербской) и новой гибридной (македонской) идентичностью. Этот этногенез продолжался. Однако он завершился во время Второй мировой войны, когда Тито включил автономную Македонскую республику в состав Югославского государства. Славяноязычные жители Греческой Македонии оказались перед дилеммой, усугубленной опытом развернувшейся в то время в Греции гражданской войны: должны ли они перейти через границу, что случилось с тысячами из них – многие стали политическими беженцами в других странах советского лагеря или даже в Австралии или Канаде. Однако греческое государство в значительной степени очистило свои северные районы, решив путем скрытого насилия (непосредственное насилие применялось в отношении коммунистов-партизан) проблему этого меньшинства, когда не позволило ему вернуться и потребовать назад свое имущество. Таким образом, македонский вопрос касался не только названия соседней страны, но и напоминал обо всем этом травмирующем опыте беженцев – представителей меньшинства, который стал более болезненным, поскольку залечил глубокие раны гражданской войны, когда большая часть этих славяномакедонцев встала на сторону греческих коммунистов, в то время как другая значительная их часть идентифицировала себя с болгарской милицией «Охрана». Какое место в современной греческой национальной памяти играет Византия и ее культурное и политическое наследие? Жива ли до сих пор в Греции Великая идея/Μεγάλη Ιδέα? Считают ли греки Стамбул/Константинополь до сих пор «своим», греческим, городом? В частности, как в Греции отреагировали на решение Р.Т. Эрдогана снова превратить Святую Софию в мечеть? Византия официально вошла в великое повествование о греческой национальной преемственности в «Истории» Константиноса Папарригопулоса (1860-74). Конечно, в XIX веке велась большая дискуссия о том, было ли это римское государство (Второй Рим был продолжением Первого Рима) эллинизированным. С этим согласилось большинство историков, в том числе многие зарубежные византинисты. Однако нужно сказать, что для простых людей собор Святой Софии всегда был намного важнее руин Парфенона. Парфенон и классическое прошлое стали считаться важными, когда греки начали изучать и подвергаться влиянию дискуссии о классицизме на Западе. Напротив, обычный грек, отождествлявший себя с православной христианской верой, был убежден, что собор Святой Софии являлся его главным опорным символом. Очень интересно, что революционные планы греков, Ригаса Велестинлиса и членов Филики Этерия, включали восстание в самом Константинополе. Чего-то подобного также опасались османы с марта 1821 года и в течение примерно 6 месяцев вырезали, изгоняли и истребляли греческое население. Конечно, все изменилось в XIX и особенно в XX веке, когда в 1922 году Великая идея закончилась Малоазийской катастрофой[4].Тогда произошел резкий сдвиг в греческом сознании от собора Святой Софии к Парфенону.Поэтому мы можем сказать, что определенно шаг Эрдогана вызвал эмоции у широких масс греческого населения, при этом многие из них рассматривали бы и статус музея как скрытое рабство. Как сказался на греческой национальной идентичности период османского владычества? Неизбежное взаимовлияние двух культур в данном случае вряд ли подвергается сомнению, вопрос в том, пытаются ли греки перечеркнуть этот многовековой опыт существования в составе Османской империи? Существует много дискуссий о том, что было «османским» или «византийским», «балканским» или «греческим» в эпоху Османского владычества.Безусловно, во всех балканских историографиях (и, следовательно, в греческой) на османский период возлагается вина за большую экономическую и культурную отсталость их народов относительно уровня развития на Западе.И это определенно отражало негативный ориенталистский подход.Однако он был заменен позитивным ориенталистским подходом уже в 1990-е годы, когда османские исследования в Греции также переживали расцвет: а именно Османская империя представлялась идеальным примером мультикультурного сосуществования.Сегодня мы знаем, что это не так: Османская империя была многонациональной, а не только турецкой империей, но она не перестала воспроизводить основное различие между своим населением, мусульманским и немусульманским.Первые были гражданами первого сорта, вторые – второго сорта.Османы предприняли несколько попыток преодолеть это в течение длительного периода реформ, но безуспешно.Хотя эта дискуссия ограничивается историографическими кругами, постепенно ее воспринимают и более широкие социальные слои. В 2021 году отмечается 200-летие греческой революции. Это событие считается «точкой отсчета» независимого греческого государства, в том числе и в официальных рамках государственной идеологии. Как часто сегодня в Греции звучат отсылки к греческой революции? В том числе, в годы финансово-экономического кризиса 2010-х годов неоднократно высказывалось мнение, что Меморандумы, навязанные Греции «тройкой» кредиторов, ущемляют национальный суверенитет страны. Приобрели ли в связи с этим упоминания о событиях 1821 года новое звучание? Еще с XIX века существует много прочтений греческой революции.Подход, который подчеркивает проблему национальной независимости, был введен преимущественно марксистской теоретической традицией XXвека.Однако сегодня, кажется, преобладает (и это связано с фактом принятия меморандумов) либеральный подход, который подчеркивает, что целью революции было приобщение Греции к европейской культуре.Таким образом, дискуссия о революции связана с дискуссией о степени независимости, которую может иметь государство Европейского союза. Как известно, Россия сыграла определенную роль в обретении Грецией независимости. И на протяжении как минимум 19 века между странами поддерживались довольно тесные дружественные связи. Воспринимается ли Россия в настоящее время в массовом сознании греков как дружественная страна? Я думаю, что всегда и по причине православия, но в основном из-за непрерывных войн, которые Россия вела с Османской империей, отмечалась положительная роль, которую она сыграла в обретении Грецией независимости. Конечно, в антироссийских кругах всегда подчеркивался тот факт, что Россия во время как Пелопоннесского восстания[5] (1770 г.), так и революции 1821 г. решительно отказывалась помочь грекам в их борьбе против османов: это был довод в пользу того, что Россия хотела использовать инструмент греческого фактора, но в собственных интересах. Когда с началом господства идеологии панславизма в конце XIX века для греческих националистов стало очевидно, что Россия тяготеет к их великому сопернику, болгарам, безусловно, отношения ухудшились, и это негативное наследие в значительной мере сказалось и во время холодной войны в XX веке: конечно, в зависимости от принадлежности к какому-либо лагерю оно трактовалось либо положительно (коммунистами) или отрицательно (либералами). В греческой национальной памяти Иоанн Каподистрия остался русским или греком? А королева Ольга Константиновна? Он считается пророссийским греком. Ольга – русской филэллинкой. Говоря о крупных политиках 19-20 веков, к чьему политическому наследию любят апеллировать греки? Есть ли в стране «иконы», которым поклоняется современный греческий политический класс? Конечно, такие личности, как Колокотронис, Каподистрия, Маврокордатос, действовавшие во время революции, Харилаос Трикупис и Элефтериос Венизелос – политики периода становления государства, Константинос Караманлис и Андреас Папандреу в XX веке. Является ли болевой точкой в коллективном греческом сознании тот факт, что Греция на протяжении 19, да и 20 и 21 веков находилась в сфере влияния иностранных держав? В качестве примера можно привести один связанный и с античностью, и с событиями рубежа 18-19 вв., но при этом остро злободневный греческий сюжет – борьба за возвращение из Великобритании скульптур Парфенона. В частности, в июне 2020 года министр культуры и спорта Греции Лина Мендони заявила, что «сейчас настало время для Британского музея доказать, что он уже не колониальная музейная организация 19 века». Воспринимают ли греки историю своей страны в 19 веке (да и в 20 веке) как историю государства, зависимого от великих держав? И как это отразилось на греческом национальном сознании, присутствует ли в современном греческом обществе недоверие к нынешним ключевым игрокам на международной арене? Не только XIX, но и XX век: и Национальный раскол (1915-1917 гг.), и гражданская война (1944-1949 гг.) считаются периодами прямого вмешательства во внутреннюю политическую жизнь Греции великих держав, как западных, так и России.Однако Греция никогда не становилась колонией: это было государство, зависимое от международных отношений, как и остальные балканские государства.Но никогда оно не находилось под полным протекторатом. Каково место Малоазийской катастрофы в современной исторической памяти греков? Сопоставима ли она по значению с такими событиями, как падение Константинополя или Вторая мировая война? Малоазийская катастрофа, безусловно, стала концом Великой идеи. Но с другой стороны, как я предположил выше, она является важнейшим моментом формирования современного греческого государства. Государство прекращает ставить своей главной целью экспансию и, следовательно, наращивать военные расходы. 1,2 млн беженцев, прибывших из Малой Азии, способствуют развитию промышленности. Оно также использует большое количество беженцев для этнической гомогенизации Македонии и Фракии. Малоазийская катастрофа наступила после подписания Лозаннского договора. И это самый важный момент в истории государства. В годы финансово-экономического кризиса греческие политики и журналисты неоднократно сравнивали текущие непростые времена с годами Второй мировой войны. В греческом массовом сознании неизбежно всплывал образ конкретного «врага» – Германии, сыгравшей не последнюю роль в разработке программы международной финансовой помощи Греции. Насколько этот образ, воскресший в последнее десятилетие, оказался «живучим»? Смягчается ли напряженность после окончания «эпохи Меморандумов»? Отходит ли в связи с памятью о Второй мировой войне образ врага-турка, довлеющий над Грецией на протяжении нескольких столетий, на второй план? Разрушения Второй мировой войны очень живы в сознании даже моего поколения, которое не знало войны.Особенно в случае с Германией невозможно мириться с тем, как проигравший в войне может определять вашу жизнь.Это меняется с годами, но я думаю, что у греков нет устоявшегося отношения к этой проблеме, возможно, потому, что они понимают степень экономической зависимости от Германии. Какие события оставили больший отпечаток в греческой национальной памяти – Вторая мировая война или последовавшая за ней гражданская война? Слиты ли в массовом сознании эти две войны, произошедшие практически одна за другой, или же они чаще расцениваются как отдельные конфликты? Одно несомненно считается продолжением другого. Как вспоминают сейчас греки режим «черных полковников»? Есть ли отличия в воспоминаниях пожилых греков (современников режима) и оценках молодых поколений? Присутствуют ли сегодня ностальгические нотки в этих воспоминаниях и оценках? Изменилось ли коллективное отношение к хунте в годы финансово-экономического кризиса? В Греции со времен гражданской войны всегда имелась большая часть населения, которой были близки идеи крайне правых: иногда она была господствующей (в 1949–1974 гг.), а иногда маргинальной (с 1974 г. по настоящее время). Но это не значит, что крайне правых нет. Избиратели партии Золотая заря (и это ускользнуло от многих ученых) часто являются детьми и внуками коллаборационистов. Снова вернемся к недавнему финансово-экономическому кризису. Останутся ли 2010-е годы в национальной памяти греков годами тяжкого перелома? Какой коллективный нарратив о кризисе формируется сегодня, по прошествии нескольких лет после его окончания? Эта дискуссия заморожена: мы видим дефицит, но не видим долга. Долг сковал три поколения греков, но уровень жизни греков по-прежнему намного выше, чем во многих странах бывшего советского лагеря. Это противоречие объясняется тем фактом, что в Греции был длительный период «черного богатства», к которому имели отношение широкие слои общества. Однако, хотя экономическое благополучие заставляет нас молчать, если разразится еще один масштабный кризис, подобный кризису 2009–2012 годов, вероятно, эта большая проблема – долг – снова вернется. К какому миру больше тяготеют современные греки – европейскому или сугубо балканскому? Чувствуют ли греки свою балканскую идентичность, или же для них гораздо важнее европейские культурные установки? «Славянские» Балканы и Греция – это разные культурные плоскости? Сказывается ли здесь общий для балканских народов период османского владычества? Играет ли сегодня на Балканах объединяющую роль православие? Я бы сказал, что прошло много времени с тех пор, как греков считали гордыми балканцами.Европейская идентичность, безусловно, победила, хотя и не всегда можно об этом говорить в положительном ключе. Можно ли поставить знак равенства между словами «грек» и «православный»? В Греции церковь не отделена от государства. Есть ли здесь общественный консенсус, идут ли среди греков дискуссии на эту тему? Положение Церкви не так прочно, как думают, однако православная идентичность сильна именно потому, что она использовалась как инструмент для построения национальной идентичности.Конечно, мы говорим о национальном православии, как это происходит в большинстве православных стран, в том числе и в России. [1] Соглашение между Грецией и бывшей югославской Республикой Македония, подписанное 12 июня 2018 г., завершившее спор о наименовании нынешней Республики Северная Македония. [2] В битве при Херонее (338 г. до н.э.) македонский царь Филипп II разгромил объединенную армию греческих городов-государств. [3] По итогам первой Балканской войны. [4] Турция, подписав в 1920 г. Севрский договор, в дальнейшем под руководством Кемаля Ататюрка предприняла в ходе боевых действий сопротивление навязанным державами-победительницами условиям, которые были пересмотрены на Лозаннской конференции. В результате Греция лишилась прав на какие-либо территории Малой Азии. [5] Греч. Ορλωφικά, в западной литературе — Орловское восстание (Orlov revolt).

  • Michael O’Hanlon. NATO Expansion, the U.S.-Russia Relationship, and Memory

    Michael O’Hanlon. NATO Expansion, the U.S.-Russia Relationship, and Memory Abstract: O’Hanlon argues that NATO expansion has gone far enough. While not creating a military threat to Russia, NATO’s growth has predictably been seen quite differently, and more negatively, among Russians. In the West, history taught that nations in central Europe that had suffered too long through world wars and Cold War finally deserved their freedom. For Russians, by contrast, history taught of a long series of aggressions against them emanating from western Europe, and bred fear about the possibility that could happen again. Russian pride also was wounded, given that Russia’s strength in the 1990s and early 2000s was not what it had once been. In many Russian eyes, existing NATO countries then took advantage of that temporary Russian weakness in choosing to expand an alliance that arguably was no longer even needed. For all these reasons, we need a new security architecture for eastern Europe, and especially the former Soviet republics that are not now in NATO, that would not expand NATO further. This concept should not be offered as a “concession” or admission of guilt or apology to Moscow, however, and it should require Russia to protect the sovereignty of countries like Ukraine and Georgia as part and parcel of the overall new architecture.” Keywords: NATO, Kennan, Gorbachev, Perry, alliances, Article V, Article X Michael O'Hanlon is Senior Fellow, The Brookings Institution, and author of The Art of War in an Age of Peace: U.S. Grand Strategy and Resolute Restraint. New Haven: Yale University Press, 2021. James Wertsch, in his excellent study How Nations Remember, explains to us what we often already sense to be true yet rarely act upon—countries develop their own views of history, their own narratives, even their own myths. These are used not only to understand the past but to guide behavior in the present and shape the future. As the great American novelist William Faulkner said, writing in the Deep South of the United States but making comments of worldwide applicability, the past is never forgotten—in fact, it’s not even past. I think of these comments often in regard to NATO expansion. For the United States and many of its allies, bringing former members of the Warsaw Pact and even former republics of the Soviet Union into the North Atlantic Treaty Organization—an innately defensive group of like-minded nation states—is a way to spread democracy and ensure that these countries do not have a future that resembles their past, when freedom and safety were denied them. For most Russians I know, however, NATO is a Cold-War anachronism that is psychologically insulting even if not militarily threatening, and that symbolizes the worldwide scope of American strategic ambition. My own view is that the Russian view is widespread enough that it should inform our future policy in a major way. Specifically, I do not favor bringing Ukraine or Georgia into NATO; indeed, I would rather not enlarge NATO any further at all, but instead seek a new security order for eastern Europe. In the 1990s and early 2000s, when Russia was weak, NATO enlargement was motivated by different considerations than had driven it been before. It took on a role of promoting democracy, and more generally a common European space and European identity, that was to extend to former Warsaw Pact nations and even former Soviet republics. I questioned these decisions at the time, and I still do now. That said, there was nothing about this enlargement process that was sinister, imperialistic, or aggressive. Russia should not have reacted the way it did. I will come back to this point at the end. Yet Russia’s reaction was predictable, and predicted—by the likes of George Kennan, Mikhail Gorbachev, and Bill Perry. Moreover, NATO’s concept of enlargement was not strategically consistent with the original purpose of the alliance, which was to fortify strategically crucial areas of the world (three of George Kennan’s original five centers of strategic/industrial/military capability) against a potentially hostile threat—a clear and present danger. NATO was not then seen as a tool of democracy promotion; nor was it seen as an instrument that should extend to cover or include every possibly worthy American partner in the region (for example, Switzerland, Austria, Sweden, and Finland). But the overconfidence of the 1990s and early 2000s changed this logic, in my view, and made the enlargement process too much about soft power, when NATO’s core purpose should and must ultimately still revolve around Article V and the mutual-defense pledge. Some say that Article X is relevant here too—with its “open door” policy—and that European states are all entitled to choose their own future alliance preferences. Yes, but the United States is entitled a major say in which countries in faraway Eurasia it would promise the lives of its sons and daughters to help defend. There is no purpose or need to relitigate these past decisions—or to somehow give Russian colleagues succor in believing their angry reactions to previous NATO expansion have been justified. They have not been justified. And we should not dismantle NATO or weaken its security pledges to any existing member. However, as Thucydides taught us, nations go to war over greed, fear, and/or honor. Wounded Russian honor and wounded Russian pride is therefore a sentiment he would have recognized. So should we. Whatever its past merits, any further NATO expansion will have serious costs that are foreseeable. It will almost certainly produce a worsening of U.S.-Russia and NATO-Russia relations, a more tense European security theater, a more uncertain state of deterrence—and on balance a greater risk of war, the costs of which would be incalculable and fundamentally unacceptable. There are better paths to future European security integration and cooperation than any further growth in a NATO alliance that, with its 30 members today, is already nearly double its 1989-size. But in closing, while I may be making a policy argument that many Russians may like—or at least prefer relative to existing NATO plans to someday bring Ukraine and Georgia into the alliance (a plan dating back to the 2008 Bucharest NATO summit)—I would appeal as well to Russian friends to reconsider whether their own view of history should be challenged. Americans need more strategic empathy—we need to work harder to see how NATO expansion could appear in Russian eyes. But Russians should also rethink their historical narrative to understand why it was not wrong of Brussels, Washington, and other western capitals to want to help the likes of Poland, Romania, Bulgaria, Hungary, the Czech Republic, Slovakia and yes even the Baltic states ensure they would not have to relive their history and again be subjected to domination by larger neighbors. If we all make such efforts, perhaps we can achieve the twin goals of not expanding NATO any further, while reducing the friction in U.S.-Russia relations that has resulted in the aftermath of its expansions to date.

  • Клочков Р.А. Рец.: Спекторский Е.В. Воспоминания.

    Клочков Р.А. Рец.: Спекторский Е.В. Воспоминания. / Вступ. ст. С.И. Михальченко, Е.В. Ткаченко; подгот. текста, коммент. С.И. Михальченко; коммент. П.А. Трибунского. Рязань, 2020. 654 с. Ключевые слова: Е.В. Спекторский, Варшавский университет, Киевский университет св. Владимира, российская революция, Белград, Прага, Любляна, русская эмиграция. Аннотация. Рецензируются впервые опубликованные мемуары известного российского правоведа и философа профессора Е.В. Спекторского, посвященные его жизни в Варшаве, Киеве и эмиграции. Клочков Роман Александрович – магистрант 2-го курса факультета международных отношений и зарубежного регионоведения Российского государственного гуманитарного университета (Москва): ketridze@mail.ru В 2020 г. увидели свет мемуары известного ученого-обществоведа и организатора науки Евгения Васильевича Спекторского (1875 – 1951), выпущенные в 13 томе серии «Новейшая российская история: исследования и документы». Подготовку к изданию рукописных текстов и их публикацию осуществляли сотрудники Брянского университета С.И. Михальченко и Е.В. Ткаченко. Текст публикации сопровождают обстоятельные научные комментарии, участие в составлении которых принимали профессор С.И. Михальченко и сотрудник Дома русского зарубежья им. А. Солженицына П.А. Трибунский. Множество интересных подробностей и любопытных деталей о воспоминаниях сообщает читателю вступительная статья составителей и редакторов публикации С.И. Михальченко и Е.В. Ткаченко. Е.В. Спекторский родился 15 октября 1875 года в г. Острог Волынской губернии в семье судебного следователя Василия Александровича и швейцарской подданной Софии Фридриховны Крафт. Окончив гимназию с золотой медалью, он в 1893 году решил по примеру своего отца поступить на юридический факультет, выбрав Варшавский университет, где и начался его путь в науке. Научным руководителем молодого ученого стал Александр Львович Блок, профессор Варшавского университета, отец поэта Александра Александровича Блока. В 1897 году Спекторский окончил обучение и, защитив выпускную работу, получил степень кандидата права. «Тогда же, – вспоминает он, – по представлению Блока я был оставлен в университете для подготовки к профессуре» (с. 95). Последующие годы научной и преподавательской деятельности Спекторского пришлись на сложное для Варшавского университета время. Разгар русификаторской политики в начале 1900-х гг. и вихри революции 1905 года накалили внутреннюю обстановку в университете и даже привели к остановке его работы. «Октябрьский манифест, – пишет Спекторский, – не успокоил страстей. Университет был закрыт на неопределенное время. Не было смысла оставаться в Варшаве» (с. 140). Отсутствие в силу обстоятельств необходимости заниматься преподавательской деятельностью в этот период позволило молодому ученому посвятить себя исключительно научным занятиям. Общественно-политическая деятельность Спекторского в это время в основном ограничивалась публикацией статей и выступлениями с докладами и лекциями на политические темы (Михальченко, Ткаченко 2009: 20). Сам ученый в мемуарах, обращаясь к дореволюционному периоду своей жизни, не приводит упоминаний о своем участии в каких-либо политических партиях и организациях. Что же касается более позднего периода, то в исследованиях, посвященных деятельности русской эмиграции в Югославии в межвоенный период, В.А. Козлитиным установлен лишь единственный факт причастности ученого к созданию подобной организации. В 1921 г. при участии Спекторского в Белграде было основано Национально-демократическое общество, целью которого стало желание организовать демократические круги эмиграции в противопоставлении их как левым, так и правым силам (Там же: 20). Период Второй Мировой войны Спекторский в своих воспоминаниях затронуть не успел. Сведения о жизни ученого в этот период войны были дополнены составителями опубликованных мемуаров во вступительной статье. Начало войны и последовавшую нацистскую оккупацию государств Восточной Европы Спекторский встретил с тревогой. После оккупации Югославии в апреле 1941 года и установления над частью ее территории итальянского управления Спекторский продолжал свою педагогическую деятельность в Любляне, читая лекции в университете. Относительно мягкий режим, по словам русских ученых эмигрантов, продолжался недолго; уже в 1942 году последовало усиление репрессий (Михальченко, Ткаченко 2009: 21). Окончательно положение изменилось с началом немецкой оккупации Любляны в августе 1943 года. В этот период работа университета прекратилась, но при этом у Спекторского появилось время для научной деятельности. Касаясь вопроса о сотрудничестве ученого с нацистскими оккупантами, стоит сказать, что прямых сведений об этом нет. В одном из докладов Министерства госбезопасности Югославии Е.В. Спекторский наряду с некоторыми другими эмигрантами был назван агентом гестапо, однако доказательств, подтверждающих это, найти не удалось (Там же: 28). Датировать время создания текста мемуаров, по словам С.И. Михальченко, можно лишь предположительно. По всей видимости, основная часть мемуаров была написана в конце 1930-х – первой половине 1940-х гг. (Михальченко 2020: 37). Об этом свидетельствует характеристика Спекторским некоторых событий, позволяющая понять, когда были написаны те или иные фрагменты воспоминаний. Помимо этого на датировку текста прямо указывает в первой части воспоминаний сам мемуарист: «Только теперь, летом 1941 года, когда я пишу эти строки и вообще подвожу итоги своей ученой жизни…» (с. 147). Непростой оказалась судьба самой рукописи мемуаров. Сведения об этом также весьма подробно изложены во вступительной статье, предшествующей тексту публикации. Е.В. Спекторскому, жизни которого как представителя Белой эмиграции угрожала опасность из-за усиления коммунистических настроений в Югославии после Второй Мировой войны, пришлось спешно покинуть страну. Он оставил в Любляне рукописный текст мемуаров, переданный на временное сохранение своей служанке. Однако после двухлетних скитаний по лагерям для перемещенных лиц в Италии и последующего переселения в США в июне 1947 г. Спекторскому так и не удалось вернуть себе рукописи, что, в свою очередь, стало причиной того, что воспоминания не были опубликованы при жизни автора. Впоследствии, благодаря усилиям бывшего студента Е.В. Спекторского в Люблянском университете Владимира Бонача, который нашел сохранившуюся рукопись в Любляне, в семье бывшей служанки Спекторского, текст мемуаров был сохранен. После переезда В. Бонача в ФРГ в начале 1960-х гг. текст еще некоторое время находился в его личном архиве, пока, наконец, ему не удалось передать записи в руки архивиста Исследовательского центра Восточной Европы при Бременском университете Г.Г. Суперфина. Первые работы, посвященные судьбе Е.В. Спекторского, были опубликованы вскоре после его смерти и долгое время являлись наиболее полными источниками о жизни ученого (Билимович 1970, Зеньковский 1975). В настоящее время более подробные сведения о творческом наследии, общественно-политических и научных взглядах Е.В. Спекторского содержатся в целом ряде исследовательских работ (Герасимов 2016; Михальченко, Ткаченко 2009; 2007; Рутман 2012; Ткаченко 2006; Щеглов, Щеглова 1997). Помимо любопытных данных о бурных событиях отечественной истории в первые два десятилетия XX века, эти воспоминания, без сомнения, позволят почерпнуть ценные сведения и исследователям послереволюционной русской эмиграции, особенно интересующимся судьбой деятелей науки русского зарубежья и историей ее научно-педагогических организаций. Наряду с этим воспоминания Спекторского дают ценную информацию о характере коммуникативной связи в среде русского зарубежья. Мемуары, в которых описана весьма насыщенная событиями жизнь русского ученого, после революции в октябре 1917 г. оказавшегося в эмиграции, обладают несомненной ценностью как исторический источник при том, что автору, естественно, не удалось в некоторых случаях избежать определенной субъективности. Воспоминания состоят из трех частей, которые в совокупности представляют собой любопытный документ о быте и научной деятельности не только Е.В. Спекторского, но и многих представителей как отечественной, так и зарубежной науки и культуры конца XIX – первой половины ХХ века: П.Н. Милюкова, П.И. Новгородцева, П.Б. Струве, Ф.В. Тарановского, В.А. Францева и др. Первые две части мемуаров посвящены отечественному периоду жизни Е.В. Спекторского до и после революции. Они богаты воспоминаниями о деятельности Варшавского и Киевского университетов до 1920 года. Третья часть всецело описывает судьбу мемуариста в эмиграции. Первая часть воспоминаний Е.В. Спекторского содержит сведения о его гимназических и студенческих годах, включает многочисленные подробности о жизни в Царстве Польском, становлении молодого ученого и его последующей преподавательской деятельности в Варшавском университете. Любопытны также приведенные данные, характеризующие национальный состав варшавской среды и характер взаимоотношений между ее представителями. Первые страницы воспоминаний, которые по логике построения оригинального текста, отмеченной редакторами публикации, должны были сообщить о рождении и первых годах жизни мемуариста, отсутствуют, затерявшись, по всей видимости, бесследно после того, как ученый покинул Югославию. В связи с этим обстоятельством сохранившийся текст начинает повествование уже с описания подробностей о социально-экономическом составе польского общества, той среды, в которой Спекторский вырос и получил образование. Помимо описания социально-бытовых аспектов жизни в Варшаве, Спекторский в первой части мемуаров оставил значительное количество подробностей о своих заграничных поездках, осуществлявшихся с целью сбора материалов для магистерской диссертации, а также его многочисленных контактах за рубежом. Вызывают интерес оставленные мемуаристом сведения о быте и нравах, царивших в тех странах, которые в ходе своих поездок он посетил: Германии, Италии, Франции, Швейцарии, а также Скандинавии. И, конечно же, первая часть воспоминаний привлекает внимание множеством подробностей о деятельности, быте и настроениях представителей научной и университетской среды Варшавы, в том числе научного руководителя и вместе с тем друга Е.В. Спекторского – Александра Львовича Блока. Сведения о семье Блоков и некоторые подробности о личной жизни молодого поэта Александра Александровича Блока, оставленные Е.В. Спекторским в мемуарах, говорят нам о дружеском и доверительном характере их отношений. Это подтверждает и тот факт, что А.Л. Блок даже зачитывал письма своего сына Спекторскому, часто гостившему у своего учителя. Таким образом, мемуаристу выпало на долю лично быть посвященным в дела семьи Блоков. Спекторский оставил свои размышления о приезде А.А. Блока на похороны отца в Варшаву в ноябре 1909 года: «Поездка в Варшаву наложила свой отпечаток на творчество Блока младшего. Прежде всего, он почувствовал духовное родство с отцом» (с. 162). В насыщенном и бурлящем водовороте исследовательских интересов Спекторского темы чисто правоведческого характера порой уступали место теоретико-методологическим вопросам, общим философским размышлениям. Проблемам становления социологии как научной дисциплины посвятил ученый свой крупный труд, опубликованный им в двух томах еще до отъезда в эмиграцию (Спекторский 1910; 1917). Первый том, вышедший из печати в 1910 г., впоследствии был представлен Спекторским к защите в качестве магистерской диссертации. Опубликованные мемуары содержат значительный объем ценной информации об особенностях научно-академической жизни дореволюционной России. Интересны воспоминания Спекторского о традиции проведений диссертационных диспутов в дореволюционной России, его личные размышления о недостатках их организации. По мнению ученого, основной недостаток данных диспутов заключался в том, что диссертации не «разбирались по косточкам на предварительном факультетском заседании», поэтому зачастую уже во время защит обнаруживались случаи плагиата. Спекторский пишет о настроениях, царивших в правительственных кругах польского края накануне кризисных событий первой русской революции. Автор в подробностях рассказывает о проявлениях революционного террора, приводя в пример конкретные случаи расправ с представителями властных структур. Внимание привлекают размышления автора о революционных событиях и их восприятии им, что отражает личную позицию мемуариста по многим аспектам революционной действительности. Спекторский свое отношение к революции 1905 года и свершившимся на ее фоне событиям выражает в большей степени негативно, характеризуя происходившее тем, что «мягкотелая либеральная интеллигенция шла на поводу у радикальных социалистов» (с. 135). Затронул автор и сюжет из жизни Варшавского университета, связанный с борьбой сторонников польской и русской национальных научных группировок за преобладание в учебном заведении. Начиная с 1869 г., когда Варшавский университет как польское учебное заведение был преобразован в русскоязычное, в нем стала активно проводиться государственная политика русификации, направленная, прежде всего, на польских студентов. В связи с этим, естественно, обострился и национальный вопрос среди преподавательского состава. В целом атмосфера Варшавского университета на рубеже XIX-XX вв., в годы преподавания в нем Е.В. Спекторского, не отличалась особой душевностью (Михальченко, Ткаченко 2007: 104). Вспоминая это время, сам Спекторский пишет: «Революция углублялась. И мирные занятия никак не налаживались из-за требования полонизации университета, как будто поддерживавшегося растерявшимся правительством» (с. 140). Вторая часть мемуаров начинается с воспоминаний Е.В. Спекторского о переезде в Киев в 1914 году, где ему предстояло занять место на кафедре Киевского университета св. Владимира. Основное внимание этой части мемуаров уделено одному из наиболее тревожных периодов жизни ученого, который пришелся на кризисные события Первой мировой войны и революционных бурь 1917 года. На страницах своих мемуаров Спекторский размышляет об охватившем страну кризисе: «Осенью 1916 года очень сгустилась политическая атмосфера. То, что Пуришкевич назвал “министерской чехардой”, свидетельствовало или о неустойчивости общего курса политики, или об отсутствии подходящих людей на верхах» (с. 227-228). Разворачивавшуюся февральскую революцию ученый встретил с тревогой. Об этом он пишет: «После отказа от престола великого князя Михаила Александровича… наша уравновешенная профессура приуныла. Она не верила в миф великой “бескровной” революции» (с. 228). События октябрьской революции запомнились Спекторскому, который на тот момент находился в Киеве, прежде всего, отделением Украины от бывшей Российской империи. В крайне напряженных условиях смутных дней начинавшейся гражданской войны Е.В. Спекторскому пришлось заведовать делами Киевского университета в должности ректора. Положение дел сильнее обострялось на фоне разворачивавшегося в Украине национального движения и боевого наступления большевиков на Киев в январе 1918 года. Воспоминания об этих событиях интересны тем, что Спекторский подробно повествует о характере настроений, царивших не только в академической среде Киева, но также и в сменявших друг друга на Украине правительствах. Подписание мира с Германией украинскими представителями в феврале 1918 года, осуществленное почти на месяц ранее Брестского мира, открыло дорогу немецкому наступлению, на фоне которого правительство Центральной Рады сменилось режимом гетмана Скоропадского. В это бурное время Спекторскому на два дня пришлось оказаться в тюремном заключении, и о точных причинах ареста он так и не узнал. 5 апреля 1918 г. Спекторский был избран ректором Киевского университета св. Владимира. В условиях обострения национального вопроса на Украине ученый видел своей задачей противодействие украинизации университета. На фоне осуществлявшегося при гетмане Скоропадском изменения законодательства, предусматривавшего введение украинского подданства, Спекторский стремился сохранить русское подданство. Об этом он пишет следующее: «Из профессоров нашего университета всего три человека подали заявление о желании сохранить русское подданство. В их числе был и я» (с. 245-246). Эта часть воспоминаний повествует о наиболее напряженном времени в жизни ученого. Наступавшие с боями петлюровцы ненадолго закрепились в Киеве, однако вскоре были оттеснены большевиками. Установление большевистской диктатуры в Киеве, сопровождавшееся карательными мероприятиями ЧК, подробно описано Спекторским. Общая обстановка страха и морального угнетения сменилась, по словам мемуариста, лишь на недолгое время, с августа по октябрь 1919 года, с наступлением добровольческой армии и установлением в Киеве управления под ее главенством. Однако большевики вскоре вновь захватили власть. Накануне окончательного утверждения большевиков Спекторский эвакуировался в Одессу осенью 1919 года. В это же время Е.В. Спекторский, несмотря на угрожавшую опасность, продолжал заниматься организаторской деятельностью, попутно оказывая помощь многим своим коллегам по университету св. Владимира. Описания всего происходившего в Киеве перемежаются с размышлениями Спекторского и на другие темы. Исходя из характера его записей, можно заметить, что он продолжал сохранять умеренно правые взгляды, держась на расстоянии от леволиберальных течений. Это обозначилось в довольно критическом отношении ко всем, кто был причастен к началу революционных событий в феврале 1917 года – не только к представителям левых групп, но и к бывшим «кадетским вожакам». Вспоминая события той поры, мемуарист пишет: «В подрыве авторитета монархии с Милюковым и социалистами участвовал и редактор “Киевлянина” монархист В.В. Шульгин» (с. 228). На основе размышлений Е.В. Спекторского можно заметить, что различия во взглядах ученых-эмигрантов на сюжеты прошлого русской истории в какой-то степени носили характер старого противостояния славянофилов и западников. «Мне до сих пор непонятно – пишет Е.В. Спекторский, – почему он [Милюков], несмотря на свое западничество, изобразил Петра… как какого-то пьяного и безответственного варвара» (с. 250). Размышляя об исторических взглядах школы Ключевского, Е.В. Спекторский критически характеризует ее, называя «ехидной». Гражданская война между тем продолжалась. С наступлением 1920 года условия жизни в Одессе ухудшились; «внезапно исчез керосин», заметил Спекторский в своих воспоминаниях. Далее он продолжает: «через несколько дней под утро со стороны Очакова раздалась пушечная стрельба» [с. 278]. Стало ясно, что большевики наступают и городу долго не продержаться. Распространявшиеся слухи о скором падении Одессы заставили Спекторского задуматься над тем, чтобы покинуть город. Через знакомых ученому удалось получить визу на английский пароход. Воспоминания Спекторского о том дне, когда ему и его семье предстояло навсегда покинуть Россию, полны грусти: «На рассвете наш пароход двинулся в дальнейший путь. И, проезжая мимо Фонтанов, мы в последний раз видели русскую землю. Нам предстояло, выражаясь словами Данте, подниматься и спускаться по чужим ступенькам, а также есть чужой хлеб, у которого, согласно итальянской поговорке, семь корок» (с. 279). Третья часть воспоминаний посвящена жизни Е.В. Спекторского в эмиграции и насыщена значительным объемом сведений о быте и деятельности многочисленных эмигрантских групп, рассказывает о трудностях адаптации эмигрантов в новых условиях. При том, что основное внимание автора обращено, прежде всего, на научную сферу эмиграции, Спекторский упоминает и крупных представителей военной среды и чиновничества русского зарубежья. В эмиграции Спекторский, будучи активным участником русского научного сообщества, занимал преподавательские и административные должности при нескольких университетах Белграда, Праги и Любляны. Непосредственное участие мемуариста в организации периодически проводимых научных съездов исследователей- эмигрантов позволило ему осветить множество деталей организационной и административной сторон русской зарубежной науки. В эмиграции Е.В. Спекторский занимался не только организаторской деятельностью. Он опубликовал множество публицистических работ, в которых затрагивал не только философскую и правоведческую, но зачастую и историческую проблематику (Спекторский 1927). Помимо участия в коллективных сборниках можно отметить и крупные труды ученого, изданные в эмиграции (Спекторский 1925; 1935; 1936). Белградский период жизни Е.В. Спекторского привлекает внимание описанием положения как русской православной церкви за рубежом, так и сербской. Интересны размышления Спекторского о сербских традициях, особенностях домашнего быта, а также о специфике сербского православного богослужения, которое, по его мнению, было «ближе к древней христианской традиции, чем то, к чему привыкли мы, русские» (с. 307). Свои политические предпочтения в эмиграции Спекторский выражал через характеристики, данные им различным политическим лидерам. Так, ученый был критически настроен к первому президенту чехословацкой республики Т. Масарику и подчеркивал в своих размышлениях: «отношение Масарика к России было, в сущности, недоброжелательное. Он писал о ней с высоты усвоенных им западных формул прогресса». Обидными Спекторскому казались и высказывания Масарика о русской монархии в лице Николая II, добрую память о котором ученый сохранял на протяжении всей своей жизни. В противовес Масарику в глазах Спекторского в положительном свете представал премьер-министр Чехословакии Карел Крамарж. Нужно сказать, что К. Крамарж являл собой весьма значимую фигуру в развитии чешско-русских взаимоотношений (Серапионова 2006). На него, по словам ученого, возлагались надежды как на «друга России», старавшегося оказывать, по мнению мемуариста, сопротивление росту влияния «Третьего интернационала», охватившего Россию (с. 358). Размышляя над сложившимся положением Чехословакии на международной арене в конце 1930-х годов, ученый в одном из писем Г.В. Флоровскому высказал свое мнение: «Теперь очевидно, как был прав Крамарж, и как гибельна была для Чехии политика, которую вели Масарик и, особенно, Бенеш» (Михальченко, Ткаченко 2020: 27). Спекторский обвинял Масарика и «масариков народ», куда относил и Бенеша, в проведении политики «космополитического гуманитизма» с левым уклоном, что, в свою очередь, привело Чехословакию к потере «национального духа», при том, что сам Масарик, по мнению мемуариста, воспринимал войну «только в том случае, когда задеты интересы всего человечества. О защите отечества ни слова» (с. 444). В описаниях Спекторским П.Н. Милюкова, П.Б. Струве и многих других именитых деятелей русской научной эмиграции можно увидеть существовавшие различия в их взглядах. Проявлявшиеся расхождения в общественно-политических воззрениях, усилившиеся на фоне пережитых событий революции и гражданской войны, уже в условиях эмиграции создавали, порой, полемичность в их взаимоотношениях. Однако профессиональная солидарность ученых и старые связи не позволяли контактам между ними обрываться окончательно. Активно развивалась в среде российских ученых- эмигрантов публицистика. Немалое количество работ в ряде периодических изданий российского зарубежья опубликовал и сам Е.В. Спекторский, касаясь самых различных тем (Спекторский 1926; 1923; 1921; 1928). Исследователей государств Центральной и Юго-Восточной Европы первой половины XX века могут заинтересовать оставленные Е.В. Спекторским замечания о жизни, быте и нравах жителей Королевства сербов, хорватов и словенцев, т.е. будущей Югославии, а также Чехословакии. Наряду с этим любопытные характеристики даны мемуаристом крупным общественным и политическим деятелям славянских стран. Помимо названных выше чехословацких политиков, упоминаемых Спекторским, сюда можно отнести и характеристику известных югославских лиц: сербского политика, крупного партийного деятеля и премьер-министра Королевства СХС Николы Пашича, хорватского политического деятеля Степана Радича, а также короля Югославии Александра I Карагеоргиевича. Спекторский подробно описывает характер межнациональных и общественно-политических взаимоотношений в составе новообразованного Королевства сербов, хорватов и словенцев. Будучи непосредственным свидетелем событий и находясь в той социальной среде, в которой функционировало русское зарубежье, он отображает настроения, царившие в обществах стран-реципиентов, в том числе характеризует и отношение к русским эмигрантам. Представителям эмиграции в первое время пребывания за границей было трудно приспособиться к совершенно непривычным им особенностям быта, обычаям и традициям местного населения. Недопонимания между людьми зачастую приводили к курьезным случаям. О первых днях жизни в Сербии Спекторский вспоминает: «Благодаря бытовому несходству, русские кончили тем, что стали нанимать отдельные квартиры и сдавать друг другу комнаты» (с. 312). Затрагивая вопрос о характере отношений русских эмигрантов и жителей Югославии, Спекторский, в целом, отмечал их как хорошие. В положительном свете в его глазах предстал король Александр Карагеоргиевич: «Большой сербский патриот и верный друг России. Трудно перечислить все то добро, не только материальное, но и моральное, которое он сделал всем нам» (с. 338). Однако, на фоне складывавшихся внутри государства межнациональных конфликтов, русским эмигрантам, как чужеродному элементу, порой приходилось встречать к себе и негативное отношение. Осенью 1929 года, во время обострения сербо-итальянских отношений, ряд лиц из среды русской эмиграции были обвинены в шпионаже в пользу Италии. Вспоминая эти события, Спекторский сообщает: «началось гонение на русских. Из министерства сооружений уволили пять русских, безупречно служивших и виноватых только в том, что они как рассыльные разносили запечатанные конверты» (с. 494). Исследователями, взявшими на себя редактирование, комментирование и публикацию текста представленных мемуаров, была проведена большая и важная работа. Введение в широкий научный оборот ранее труднодоступных материалов, долгое время находившихся в зарубежном архиве, имеет несомненную важность для историков. Представленные мемуары привлекают внимание большим количеством интересных фактов и в деталях охватывают некоторые сюжеты бурных событий отечественной истории первых двух десятилетий XX столетия, свидетелем которых стал Е.В. Спекторский. И, конечно же, множество ценных сведений из вышедшей книги подчерпнут для себя исследователи российской пореволюционной эмиграции. БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ СПИСОК Билимович 1970 – Билимович А.Д. Памяти профессора Е.В. Спекторского // Записки Русской академической группы в США. Нью-Йорк. 1970. Герасимов 2016 – Герасимов Н.И. Е.В. Спекторский как историк «Социальной физики» // История философии. Том 21. №1. 2016. Зеньковский 1975 – Зеньковский В.В. Е.В. Спекторский // Русская религиозно-философская мысль XX века: Сб. статей под редакцией Н. П. Полторацкого. Питтсбург, 1975. Михальченко, Ткаченко 2009 – Михальченко С.И., Ткаченко Е.В. Е.В. Спекторский в эмиграции (1920-1951) // Славяноведение. 2009. №1. Михальченко, Ткаченко 2007 – Михальченко С.И., Ткаченко Е.В. Е.В. Спекторский и Варшавский университет в конце XIX – начале XX веков // Научные ведомости БелГУ. Сер. История. Политология. Экономика. 2007. №8(39), вып. 4. Михальченко, Ткаченко 2020 – Михальченко. С.И., Ткаченко. Е.В. Е.В. Спекторский: очерк жизни и научной деятельности // Спекторский Е.В. Воспоминания / Вступ. ст. С.И. Михальченко, Е.В. Ткаченко; подгот. текста, коммент. С.И. Михальченко; коммент. П.А. Трибунского. Рязань, 2020. Михальченко 2020 – Михальченко. С.И. О воспоминаниях Е.В. Спекторского // Спекторский Е.В. Воспоминания / Вступ. ст. С.И. Михальченко, Е.В. Ткаченко; подгот. текста, коммент. С.И. Михальченко; коммент. П.А. Трибунского. Рязань, 2020. Рутман 2012 – Рутман В.Г. Е. В. Спекторский о трех смыслах демократии // Пробелы в российском законодательстве. 2012. №2. Серапионова 2006 – Серапионова Е. П. Карел Крамарж и Россия. 1890–1937 годы: Идейные воззрения, политическая активность, связи с российскими государственными и общественными деятелями. М.: Наука, 2006. Спекторский 1926 – Спекторский Е.В. Белое движение // Возрождение. Париж. 1926. 19 ноября. № 535. Спекторский 1923 – Спекторский Е.В. Достоевский как публицист // Русская мысль. Берлин, 1923. № IX-XII. Спекторский 1927 – Спекторский Е.В. Заветы Петра Великого // Записки Русского исторического общества в Праге. Прага, 1927. Кн. 1. Спекторский 1921 – Спекторский Е.В. Кризис современного государства // Русские сборники. София, 1921. Вып. 1. Спекторский 1935 – Спекторский Е.В. Либерализм / Проф. Е. В. Спекторский. Любляна: Русская матица, 1935. Спекторский 1928 – Спекторский Е.В. Памяти генерала Врангеля // Новое время. Белград. 1928. № 2104. Спекторский 1936 – Спекторский Е.В. Принципы европейской политики России в XIX и XX веках / Е. В. Спекторский. Любляна: Русская матица, 1936. Спекторский 1910 – Спекторский, Е.В. Проблема социальной физики в XVII столетии. Т. 1. Новое мировоззрение и новая теория науки. Варшава: Тип. Варшавского учеб. округа, 1910. Спекторский 1917 – Спекторский, Е.В. Проблема социальной физики в XVII столетии. Т. 2. Киев: литотип. "С. Кульженко", 1917. Спекторский 1925 – Спекторский Е.В. Христианство и культура. Прага: Пламя, 1925. Ткаченко 2006 – Ткаченко Е.В. Государство и конституция в работах Е.В. Спекторского 1917 г. // Право; история, теория, практика. Брянск, 2006. Вып. 10. Щеглов, Щеглова 1997 – Щеглов В. В., Щеглова Л. В. Философский портрет Е. В. Спекторского // Вестник МГУ. Сер. 7. Философия. 1997. № 4. Rev.: Spektorskii E.V. Vospominaniia, vstup. st. S.I. Mikhalchenko, E.V. Tkachenko; podgot. teksta, komment. S.I. Mikhal'chenko; komment. P.A. Tribunskogo. Ryazan, 2020. 654 p. Klochkov Roman A. – undergraduate of the 2nd Course of the Faculty of International Relations and Foreign Regional Studies of Russian State University for the Humanities Abstract. The review considers the first published memoirs of famous Russian legal scholar and philosopher E.V. Spektorsky dedicated to his life in Warsaw, Kyiv and in exile. Key words: E.V. Spektorsky, the University of Warsaw, the Kiev University of St. Vladimir, Russian revolution, Belgrade, Prague, Ljubljana, Russian emigration. REFERENCES Bilimovich A.D. Pamiati professora E.V. Spektorskogo. Zapiski Russkoi akademicheskoi gruppy v SShA [Transactions of the Association of Russian-American Scholars in U. S. A.]. Vol. XXXI. New York, 1970. Gerasimov N.I. E.V. Spektorskij kak istorik "social'noj fiziki". Istoriya filosofii, Moscow, 2016, vol. 21, no. 1. Zenkovskij, V. E. Spektorskij, Russkaya religiozno-filosofskaya mysl' XX veka, ed. N. Poltoratskij, Pittsburg, 1975. Mikhalchenko S.I., Tkachenko E.V. E.V. Spektorskiy v emigratsii. Slavianovedenie, 2009, no. 1. Mikhalchenko S.I., Tkachenko E.V. E.V. Spektorskii i Varshavskii universitet v kontse XIX – nachale XX vekov. Nauchnye vedomosti BelGU. Ser. Istoriia. Politologiia. Ekonomika, 2007, no. 8(39), vyp. 4. Mikhalchenko. S.I., Tkachenko. E.V. E.V. Spektorskii: ocherk zhizni i nauchnoi deiatel'nosti. Spektorskii E.V. Vospominaniia [Memoirs] / Vstup. st. S.I. Mikhalchenko, E.V. Tkachenko; podgot. teksta, komment. S.I. Mikhal'chenko; komment. P.A. Tribunskogo, Ryazan, 2020. Mikhalchenko. S.I. O vospominaniiakh E.V. Spektorskogo. Spektorskii E.V. Vospominaniia [Memoirs] / Vstup. st. S.I. Mikhalchenko, E.V. Tkachenko; podgot. teksta, komment. S.I. Mikhal'chenko; komment. P.A. Tribunskogo. Ryazan, 2020. Rutman V.E. Spektorskij o trekh smyslakh demokratii. Probely v rossiiskom zakonodatel'stve, 2012, no. 2. Serapionova E. P. Karel Kramarzh i Rossiia. 1890–1937 gody: Ideinye vozzreniia, politicheskaia aktivnost', sviazi s rossiiskimi gosudarstvennymi i obshchestvennymi deiateliami, Moscow: Nauka, 2006. Spektorskii E.V. Beloe dvizhenie. Vozrozhdenie. Parizh. 1926. 19 noyabria. no. 535. Spektorskii E.V. Dostoevskii kak publitsist. Russkaia mysl', Berlin, 1923. no. IX-XII. Spektorskii E.V. Zavety Petra Velikogo. Zapiski Russkogo istoricheskogo obshchestva v Prage. Praga, 1927. Kn. 1. Spektorskii E.V. Krizis sovremennogo gosudarstva. Russkie sborniki. Sofiia, 1921. Vyp. 1. Spektorskij E. Liberalizm. Lyublyana: Russkaia Matitsa, 1935. Spektorskii E.V. Pamiati generala Vrangelia. Novoe vremia. Belgrad, 1928. no. 2104. Spektorskii E.V. Printsipy evropeiskoi politiki Rossii v XIX i XX vekakh. Liubliana: Russkaia matitsa, 1936. Spektorskij, E. Problema sotsial'noi fiziki v XVII stoletii. t. 1, Warzsawa: Tipografija Warszawskogo uchebnogo okruga, 1910. Spektorskii, E.V. Problema sotsial'noi fiziki v XVII stoletii. t. 2, Kiev: litotip. "S. Kul'zhenko", 1917. Spektorskii E.V. Khristianstvo i kul'tura. Praga: Plamia, 1925. Tkachenko E.V. Gosudarstvo i konstitutsiia v rabotakh E.V. Spektorskogo 1917 g. Pravo; istoriia, teoriia, praktika. Briansk, 2006. Vyp. 10. Shcheglov, V., Shcheglova, L. Filosofskij portret E. Spektorskogo. Vestnik Moskovskogo universiteta, Series 7 "Philosophy", 1997, no. 4.

  • Аксенов В.Б. «Археография из ада»

    Аксенов В.Б. «Археография из ада». Рец. : Хроники жизни в Советской России 1917–1921 гг. Воспоминания очевидцев. / Сост. и автор предисл. М.А. Ерохова. М., 2020. – 624 с. 16 марта 2021 года Сахаровский Центр выступил организатором общественной дискуссии на тему «Свидетельства из ада: как публиковать мемуары советской эпохи?» Поводом стал выход сборника воспоминаний очевидцев Гражданской войны в России, подготовленный кандидатом юридических наук, доцентом ВШЭ и «Шанинки» Марией Андреевной Ероховой. Несмотря на достаточно провокационное и тенденциозное название мероприятия, нужно отметить, что в качестве дискуссионных были обозначены очень важные вопросы не только для научного сообщества историков, но и современного гражданского общества России в целом: «Много ли в государственных и личных архивах подобных свидетельств, точно схватывающих эпоху и интересных для широкой публики? Издавать такие свидетельства в комментированном виде или as it is? Оставить это дело историкам, или рассчитывать на гражданскую инициативу? Каким может быть взаимодействие между активистами, профессионалами и государством? Какие возникают публикаторские сложности, и как их можно решать?»[1] Особенную актуальность эти вопросы приобретают в условиях, когда власти инициируют меры по «защите» исторической памяти, которые фактически наносят удар по просветительской деятельности общества, подрывают многие важные инициативы, идущие снизу. Один из аргументов сторонников закона о просветительской деятельности, вступившего в силу 1 июня 2021 года, заключается в том, что бесконтрольная просветительская деятельность лиц, особенно не имеющих профильного образования, может привести к разжиганию социальной, национальной, религиозной розни. В этом контексте важным представляется тема исторического просвещения, в том числе издания архивных материалов. Здесь как раз и встает один из сформулированных вопросов: оставить это дело профессионалам или довериться и дилетантам? Очевидно, что введение профессионально-образовательного ценза для доступа к публикации документов из архивных фондов ограничило бы гражданские права россиян и, в конечном счете, негативно отразилось бы на самом сообществе ученых–историков. Вместе с тем участники дискуссии, среди которых были авторитетные специалисты по истории революции и Гражданской войны в России, обратили внимание на ответственность и кропотливость работы публикатора документов, требующийся от него высокий уровень исторических знаний об эпохе. При этом в адрес подготовленного М.А. Ероховой сборника звучали хоть и редкие, но комплиментарные отзывы. Однако, к большому сожалению, участники дискуссии внимательно не познакомились со сборником и не смогли понять главного казуса той ситуации, в которой они оказались: книга Ероховой обнаруживает признаки фальсификации исторических источников и может использоваться адептами защиты исторической памяти «сверху» в качестве примера недобросовестной и вредной просветительской инициативы гражданских «низов». Ерохова собрала под одной обложкой 12 источников личного происхождения (преимущественно воспоминаний) из фонда Р5881 ГА РФ («Пражский архив») и снабдила свою книгу предисловием и редкими постраничными комментариями. Вместе с тем чтение предисловия местами вызывает недоумение, а местами – просто шокирует той археографической некомпетентностью, которую демонстрирует Ерохова. Так, на первой же странице, рассказывая читателю о ситуации в Москве в ноябре 1917 года, она заявляет, что использование современной молодежью обсценной лексики является «последствием победы большевиков» (С. 6). Аргументация Ероховой предельно проста: согласно мемуарным свидетельствам, в 1917 году юнкера говорили вежливо, а красногвардейцы матерились; победили вторые, а вместе с ними и соответствующая лексика. Подобные исторические откровения «авторши», конечно же, занимают небольшое место в книге, однако они демонстрируют определенный аналитический уровень составителя сборника и ее понимание исторических явлений. Не менее обескураживающие познания демонстрирует Ерохова в области источниковедения: «На фоне искажения истории столетней давности наиболее достоверными источниками представляются мемуары очевидцев, живших в ту эпоху. Безусловно, личные воспоминания окрашены авторским восприятием реальности, но в них точно нет стремления преподнести события в интересах какой-то политической группы» (С. 7–8). И этот вывод Ерохова делает несмотря на то, что часть авторов опубликованных ею воспоминаний демонстрирует явно непримиримо–враждебное отношение к большевикам, а то и всей демократии в целом, мечтая о Великой и Неделимой России. Кроме того, в изданных мемуарах упоминаются и пропагандистские плакаты ОСВАГ, воздействовавшие на настроения авторов. Но Ерохова явно не компетентна в вопросах классификации и критики исторических источников, что однако не мешает ей делать историко-источниковедческие выводы «космического масштаба и космической же глупости». В предисловии Ерохова раскрывает свои принципы археографии, которые заставляют читателя позабыть о предыдущих несуразностях ее текста. Комментируя публикацию источника под названием «Ида Зимина. Дневник сестры милосердия белогвардейской армии», Ерохова ничтоже сумняшеся сообщает: «Я добавила к ее записям два дня, в которых кратко отразила жизнь своих родных и трагическую гибель прадеда в Полтавской губернии […]. Вымышленные, но правдоподобные события тех двух дней представлены мной на основе переписки […]» (С. 11). То есть Ерохова признается в том, что вставила в исторический документ собственный вымышленный текст, который она, к тому же, старательно адаптировала к стилистике записок Зиминой, чтобы он ничем не выделялся. Справедливости ради отметим, что Ерохова отметила, какие именно записи Зиминой являются сфальсифицированными ею, однако это не меняет того факта, что Ерохова нарушает элементарные базовые принципы публикации исторических источников. К тому же это далеко не единственная проблема ее сборника. Составитель признается (нельзя не отметить в этой связи наивную откровенность Ероховой), что чтение рукописных документов вызывало с ее стороны трудности расшифровки, в результате чего «отдельные слова могут отличаться» (С. 11). Было бы наивным со стороны читателя ожидать, что Ерохова каким-то образом выделит в тексте места, которые ей не удалось прочесть – она предпочла просто домыслить образовавшиеся вследствие отсутствия у нее навыков палеографии текстовые лакуны. Несложно догадаться, что сравнение опубликованных материалов в сборнике Ероховой с теми же материалами, ранее опубликованными в других изданиях, показывает, что речь идет отнюдь не об «отдельных словах». И не только о пропусках и заменах, но и добавлениях! Сравним публикацию «Дневника сестры милосердия» с добросовестной первой публикацией этого источника – «Дневником Ариадны» в 11 томе альманаха «Российский Архив» в 2001 г. (публикацию подготовил Ю.В. Алехин)[2]. Различия обнаруживаются с первых записей: «Прошел уж год, как над нашей мирной и счастливой жизнью разразилась страшным ударом русская революция» – читаем мы в публикации Алехина[3]. «Прошел уж год, как над нашей относительно мирной и счастливой жизнью разразилась страшным ударом русская революция», – исправляет автора документа Ерохова, демонстрируя свои знания о шедшей тогда Первой мировой войне (С. 363). Другая запись от 17 января 1920 г., в которой приводятся слова решившего уехать в Сербию белого полковника, в варианте Алехина приведена так: «”Да, впрочем, мы уже тут ни к чему. Мы сделали свое дело и должны уйти, очистить свое место другим. Теперь нужны другие люди, другие способы, другие идеалы. Оставаясь на местах мы только губим дело. Мы лишние, бывшие люди” - с невеселой улыбкой закончил он»[4]. Ерохова в этот раз проявила, с одной стороны, больше фантазии, с другой, поленилась переписать целое предложение: «”Да, впрочем, мы уже свое отжили, мы как бы все убиты. Теперь нужны другие люди, другие способы, другие идеалы. А мы - "бывшие" люди”, - закончил он с улыбкой» (С. 395). Можно найти множество других более мелких погрешностей: замены и перестановки слов, изменение пунктуации, структуры предложений. Например, фраза «когда я вижу ваше презрение, вас – здоровых, уравновешенных, корректных иностранцев» в публикации Ероховой изменена на вариант «когда я вижу презрение со стороны вас – здоровых, уравновешенных, корректных иностранцев» (С. 401). Ерохова оставила без внимания такую важную деталь, что А.Д. Зимина позже отредактировала текст своих записок, в частности, вставив некоторые даты. В тех случаях, когда Зимина была не уверена в датировке, она помечала их знаками вопроса. Конечно же Ерохова проигнорировала эти особенности документа. Все это говорит минимум о большой небрежности, с которой составительница сборника подошла к набору текста, а также о непонимании того, что текст несет в себе не только сюжетно-фактографическую информацию, но и своими стилистическими особенностями, самим языком повествования передает эмоциональное состояние автора, что также может являться предметом исторического исследования. Разночтения с вариантом Алехина удивляют тем более, что Ероховой известно о публикации этого документа в «Российском Архиве», о чем она сообщила в комментарии, однако она не удосужилась ни сверить свой текст с более ранней публикацией, подготовленной куда более качественно с археографической точки зрения, ни даже просто объяснить эти расхождения (за исключением признания того, что не смогла распознать все места рукописи). Завершая разговор о «дневнике Зиминой», нельзя не отметить проблему, на которую обратил внимание Алехин: текстологический анализ документа выявляет его художественную обработку и подчиненность повествования единой драматической линии. В этом случае возникает вопрос: а существовала ли в реальности А.Д. Зимина? Период войн и революций (1914–1922 гг) известен появлением художественных произведений, замаскированных под дневники. И если в случае, например, с «Игом войны» Леонида Андреева нет сомнения в том, что перед нами выдуманный сюжет (хотя в целом более чем соответствующий эпохе), то произведение И. Зырянова «В дыму войны», несмотря на выдуманного главного героя – вольноопределяющегося В. Арамилева, – основано на личном опыте писателя и тем самым сближается с мемуарной литературой. От новой публикации документа можно было бы ожидать более серьезного анализа с целью уточнения видовой принадлежности «дневника Зиминой», но не в случае, когда за дело берется дилетант. В этой связи возникает вопрос: насколько оправданно оценивать подготовленный неофитом сборник с позиций академической науки? Прежде всего очевидно, что даже неофиту априорно должно быть ясно, что искажать документ, а тем более включать в него собственные фантазии – недопустимо. Фактически в работе Ероховой обнаруживаются признаки фальсификации исторического источника. Во-вторых, возникает вопрос адресации этой книги. В дискуссии, организованной Сахаровским центром, Ерохова призналась, что хотела этой книгой пробудить интерес к прошлому своих студентов и не рассчитывала на интерес к сборнику со стороны профессиональных историков. Однако в данном случае она явно покривила душой: книга вышла в публичное пространство, внешне сборник имеет минимальные атрибуты научной публикации (предисловие, комментарии), в аннотации рекомендуется «широкому кругу читателей», а, значит, вполне может оказаться в руках и «чужих» студентов, аспирантов, которые могут использовать его в своих письменных работах, приводя искаженные Ероховой цитаты. Следует признать, что любая публикация исторического документа с целью просвещения должна подчиняться единым нормам археографии. Знакомство же с рецензируемым сборником наводит на мысль, что хотя публикация любого источника, особенно впервые вводящегося в научный оборот, всегда дело полезное, подобные дилетантские работы несут в себе больше вреда, чем пользы. Ведь использовать эту книгу, в которой читатель не знает, в какой степени составителем изменена или заменена, умышленно или нет, та или иная фраза, никак нельзя. Примечательно, что во время дискуссии прозвучало предложение скоординировать действия профессиональных историков и любителей по публикации документов, на что негативно отреагировала Ерохова, заявив, что это ограничит «свободу» публикатора, приведет к излишней бюрократизации. Что понимает Ерохова под «публикационной свободой» становится ясно после знакомства с ее археографическими принципами, и это не позволяет с оптимизмом смотреть на перспективы активизации публикационной деятельности со стороны подобных любителей. В конце концов неспециалисту вполне можно было бы ограничиться публикацией оцифрованных оригинальных документов, ксерокопий источников, пусть даже и рукописных. Пользы от такой работы было бы больше. Конечно, проблема заключается не в доступности архивных материалов для широких слоев населения, а, во-первых, в общей низкой археографической культуре (знаком ли вообще Ероховой термин «археография»?), во-вторых, в свободе самиздата (что само по себе не является каким-то злом). Ерохова рассказала, что те издательства, в которые она обращалась, отказались публиковать ее сборник, издательским грантам она не доверяет (естественно, ведь там как правило предполагается рецензирование текста специалистами), поэтому, заручившись финансовой поддержкой друзей, она самостоятельно и издала сию книгу. Таким образом, вопрос о публикационной деятельности неспециалистов остается достаточно актуальным, и кейс Ероховой в данном случае показателен. Жаль, что организаторы дискуссии в Сахаровском центре не распознали в этом сборнике вопиющую халтуру, иначе они могли бы более точно сформулировать название мероприятия: «Археография из ада: как не нужно публиковать мемуары советской эпохи». При этом в вышедшем в свет сборнике Ероховой можно найти свою пользу, если использовать его в качестве наглядного пособия по критичным ошибкам публикаторов документов на занятиях по археографии. Правда тревогу вызывает признание Ероховой в том, что она планирует издание второго тома воспоминаний из «Пражского архива». Не многовато ли в этом случае будет у нас таких пособий? Несмотря на продемонстрированную автором-составителем сборника вопиющую недобросовестность, хочется надеяться, что в своей профессиональной деятельности в качестве юриста и преподавателя права М.А. Ерохова отличается куда бóльшей компетентностью. [1] Свидетельства из ада: как публиковать мемуары советской эпохи? https://www.youtube.com/watch?v=xK-M0ijE774 [2] Конечно, нельзя отрицать того, что в каких-то случаях и сам Алехин мог допустить неточность в наборе текста, поэтому окончательный вердикт можно было бы вынести, сверив публикации Ероховой с архивным оригиналом, однако сам факт признания Ероховой, что из-за трудностей распознавания оригинала какие-то части документов она исказила, а также слишком существенные расхождения с публикацией Алехина, демонстрирующие явное домысливание текста публикатором-дилетантом, позволяет признать ее работу крайне недобросовестной. [3] Дневник Ариадны // Российский Архив. Т. XI. М., 2001. С. 620. [4] Там же. С. 636.

  • Июль 2021. Хроника Исторической политики

    См.: О проекте "Мониторинг исторической политики" Хроника исторической политики: Хроника исторической политики за 2019 год Хроника исторической политики за 2020 год - сентябрь 2021 - август 2021 - июль 2021 - июнь 2021 - май 2021 - апрель 2021 - март 2021 - февраль 2021 - январь 2021 Июль 2021 ХРОНИКА ИСТОРИЧЕСКОЙ ПОЛИТИКИ 1) НОВОСТИ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПОЛИТИКИ 1 июля. Россия и Беларусь. Общее прошлое. Высказывание. «Вновь подчеркну, Белоруссия для нас не просто добрый сосед, а прежде всего ближайший союзник. Наши отношения строятся на принципах взаимного уважения, поддержки и учёта интересов друг друга. Тесные дружеские узы между народами России и Белоруссии подкреплены общей историей и духовными ценностями, а зачастую и семейным родством. Совсем недавно в связи с 80-й годовщиной начала Великой Отечественной войны мы отдали дань памяти защитникам Родины, их бессмертному подвигу. Знаю, что в этом году в Брестской крепости, которая одной из первых приняла удар агрессора, прошли масштабные мемориальные мероприятия. Убеждён, вопросы сохранения памяти о важнейших событиях нашего общего прошлого, недопущения попыток фальсификации истории, патриотического воспитания молодых людей всегда должны быть в фокусе нашего внимания» «Сначала бывшие союзники взрастили поколение, которому внушили, что войну развязал Сталин, а выиграли Соединённые Штаты Америки и Англия. А теперь они переписывают историю и пытаются реабилитировать нацизм. Отдельные постсоветские страны уже ощутили это в полной мере на себе» VIII Форум регионов России и Белоруссии Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/65982 1 июля. Россия и Украина. Общее прошлое. Высказывание. «... заместитель Председателя ГД Петр Толстой. По его мнению, своим решением украинские депутаты вычеркивают из истории 20 миллионов русских людей и ведут к повторению событий второй четверти XX века». Делегация РФ заявила в ПАСЕ протест в связи с законом Украины о коренных народах Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/51947/ 1 июля. Историческая память. Общее прошлое. Высказывание. Заседание Совета Парламентской Ассамблеи ОДКБ состоялось 1 июля в Душанбе. «По мнению Председателя ПА ОДКБ, Председателя ГД Вячеслава Володина, членам Организации необходимо сделать все, чтобы сохранить правду о Победе советского многонационального народа. В связи с этим Вячеслав Володин предложил разработать модельные акты, ужесточающие ответственность за отождествление роли СССР и Германии во Второй мировой войне, реабилитацию нацизма, клевету в отношении ветеранов Великой Отечественной войны, унижение их чести и достоинства. «Оскорблять тех, кто встал на защиту Родины, недопустимо. Нашим странам необходимо сделать все, чтобы сохранить правду о Победе советского многонационального народа. Было бы правильно прийти к конкретным шагам и принять соответствующие законы в наших национальных законодательствах», — предложил Вячеслав Володин». Совет ПА ОДКБ обсудил вопросы защиты исторической памяти и противодействия общим внешним угрозам. Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/51936/ «По мнению Председателя ПА ОДКБ, Председателя ГД Вячеслава Володина, членам Организации необходимо сделать все, чтобы сохранить правду о Победе советского многонационального народа». Вячеслав Володин предложил ужесточить ответственность за реабилитацию нацизма в странах ОДКБ Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/51937/ 2 июля. Стратегия национальной безопасности. Историческая память. Юридические инструменты. «II. Россия в современном мире: тенденции и возможности. Все более актуальной становится проблема морального лидерства и создания привлекательной идейной основы будущего мироустройства. На фоне кризиса западной либеральной модели рядом государств предпринимаются попытки целенаправленного размывания традиционных ценностей, искажения мировой истории, пересмотра взглядов на роль и место России в ней, реабилитации фашизма, разжигания межнациональных и межконфессиональных конфликтов. Проводятся информационные кампании, направленные на формирование враждебного образа России» «III. Национальные интересы Российской Федерации и стратегические национальные приоритеты. С учетом долгосрочных тенденций развития ситуации в Российской Федерации и в мире ее национальными интересами на современном этапе являются: 7) укрепление традиционных российских духовно-нравственных ценностей, сохранение культурного и исторического наследия народа России» «26. Обеспечение и защита национальных интересов Российской Федерации осуществляются за счет концентрации усилий и ресурсов органов публичной власти, организаций и институтов гражданского общества на реализации следующих стратегических национальных приоритетов: 8) защита традиционных российских духовно-нравственных ценностей, культуры и исторической памяти» «IV. Обеспечение национальной безопасности Сбережение народа России и развитие человеческого потенциала Народ является носителем суверенитета Российской Федерации и ее главным достоянием. Российские духовно-нравственные идеалы и культурно-исторические ценности, талант народа лежат в основе государственности и являются фундаментом для дальнейшего развития страны.» «33. Достижение целей государственной политики в сфере сбережения народа России и развития человеческого потенциала обеспечивается путем решения следующих задач: 14) обучение и воспитание детей и молодежи на основе традиционных российских духовно-нравственных и культурно-исторических ценностей» «Информационная безопасность Стремление транснациональных корпораций закрепить свое монопольное положение в сети "Интернет" и контролировать все информационные ресурсы сопровождается введением такими корпорациями (при отсутствии законных оснований и вопреки нормам международного права) цензуры и блокировкой альтернативных интернет-платформ. По политическим причинам пользователям сети "Интернет" навязывается искаженный взгляд на исторические факты, а также на события, происходящие в Российской Федерации и в мире» «Защита традиционных российских духовно-нравственных ценностей, культуры и исторической памяти Насаждение чуждых идеалов и ценностей, осуществление без учета исторических традиций и опыта предшествующих поколений реформ в области образования, науки, культуры, религии, языка и информационной деятельности приводят к усилению разобщенности и поляризации национальных обществ, разрушают фундамент культурного суверенитета, подрывают основы политической стабильности и государственности. Пересмотр базовых норм морали, психологическое манипулирование наносят непоправимый ущерб нравственному здоровью человека, поощряют деструктивное поведение, формируют условия для саморазрушения общества. Увеличивается разрыв между поколениями. Одновременно нарастают проявления агрессивного национализма, ксенофобии, религиозного экстремизма и терроризма. Традиционные российские духовно-нравственные и культурно-исторические ценности подвергаются активным нападкам со стороны США и их союзников, а также со стороны транснациональных корпораций, иностранных некоммерческих неправительственных, религиозных, экстремистских и террористических организаций. Они оказывают информационно-психологическое воздействие на индивидуальное, групповое и общественное сознание путем распространения социальных и моральных установок, противоречащих традициям, убеждениям и верованиям народов Российской Федерации. Информационно-психологические диверсии и "вестернизация" культуры усиливают угрозу утраты Российской Федерацией своего культурного суверенитета. Участились попытки фальсификации российской и мировой истории, искажения исторической правды и уничтожения исторической памяти, разжигания межнациональных и межконфессиональных конфликтов, ослабления государствообразующего народа. Подвергаются дискредитации традиционные для России конфессии, культура, русскийязык как государственный язык Российской Федерации. Российская Федерация рассматривает свои базовые, формировавшиеся на протяжении столетий отечественной истории духовно-нравственные и культурно-исторические ценности, нормы морали и нравственности в качестве основы российского общества, которая позволяет сохранять и укреплять суверенитет Российской Федерации, строить будущее и достигать новых высот в развитии общества и личности. К традиционным российским духовно-нравственным ценностям относятся, прежде всего, жизнь, достоинство, права и свободы человека, патриотизм, гражданственность, служение Отечеству и ответственность за его судьбу, высокие нравственные идеалы, крепкая семья, созидательный труд, приоритет духовного над материальным, гуманизм, милосердие, справедливость, коллективизм, взаимопомощь и взаимоуважение, историческая память и преемственность поколений, единство народов России. Традиционные российские духовно-нравственные ценности объединяют нашу многонациональную и многоконфессиональную страну. Защита традиционных российских духовно-нравственных ценностей, культуры и исторической памяти осуществляется в целях укрепления единства народов Российской Федерации на основе общероссийской гражданской идентичности, сохранения исконных общечеловеческих принципов и общественно значимых ориентиров социального развития. Защита традиционных российских духовно-нравственных ценностей, культуры и исторической памяти обеспечивается путем решения следующих задач: 1) укрепление гражданского единства, общероссийской гражданской идентичности, межнационального и межконфессионального согласия, сохранение самобытности многонационального народа Российской Федерации; защита исторической правды, сохранение исторической памяти, преемственности в развитии Российского государства и его исторически сложившегося единства, противодействие фальсификации истории; 4) реализация государственной информационной политики, направленной на усиление в массовом сознании роли традиционных российских духовно-нравственных и культурно-исторических ценностей, неприятие гражданами навязываемых извне деструктивных идей, стереотипов и моделей поведения; 5) развитие системы образования, обучения и воспитания как основы формирования развитой и социально ответственной личности, стремящейся к духовному, нравственному, интеллектуальному и физическому совершенству; 6) поддержка общественных проектов, направленных на патриотическое воспитание граждан, сохранение исторической памяти и культуры народов Российской Федерации; 7) укрепление культурного суверенитета Российской Федерации и сохранение ее единого культурного пространства; 8) сохранение материального и нематериального культурного наследия российского народа, популяризация достижений российской науки и техники, литературы, художественной культуры, музыки и спорта, в том числе путем доработки учебных программ образовательных организаций; духовно-нравственное и патриотическое воспитание граждан на исторических и современных примерах, развитие коллективных начал российского общества, поддержка социально значимых инициатив, в том числе благотворительных проектов, добровольческого движения; 11) формирование государственного заказа на проведение научных исследований, публикацию научно-популярных материалов, создание произведений литературы и искусства, кинематографической, театральной, телевизионной, видео- и интернет-продукции, оказание услуг, направленных на сохранение традиционных российских духовно-нравственных ценностей и культуры, защиту исторической правды и сохранение исторической памяти, а также обеспечение контроля качества выполнения этого государственного заказа; 12) защита и поддержка русского языка как государственного языка Российской Федерации, усиление контроля за соблюдением норм современного русского литературного языка, пресечение публичного исполнения, распространения через средства массовой информации продукции, в которой содержатся слова и выражения, не соответствующие указанным нормам (в том числе нецензурная лексика); 13) защита российского общества от внешней идейно-ценностной экспансии и внешнего деструктивного информационно-психологического воздействия, недопущение распространения продукции экстремистского содержания, пропаганды насилия, расовой и религиозной нетерпимости, межнациональной розни; 14) повышение роли России в мировом гуманитарном, культурном, научном и образовательном пространстве» «Стратегическая стабильность и взаимовыгодное международное сотрудничество Достижение целей внешней политики Российской Федерации осуществляется путем решения следующих задач: противодействие попыткам фальсификации истории, защита исторической правды, сохранение исторической памяти». Президент утвердил Стратегию национальной безопасности Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66098 3 июля - День Государственной инспекции безопасности дорожного движения Министерства внутренних дел Российской Федерации (ГИБДД МВД России). 3 июля. Поздравление Президенту Белоруссии Александру Лукашенко с Днём независимости. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66077 4 июля (первое воскресенье июля) - День работников морского и речного флота. Михаил Мишустин поздравил работников и ветеранов морского и речного флота с профессиональным праздником. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/42674/ Путин создал комиссию по историческому просвещению. Возглавит её бывший министр культуры Владимир Мединский 5 июля. Историческая память. Выставка. Выскаывание. Председатель ГД призвал делать все необходимое для защиты исторической памяти. ««Виктор Георгиевич Куликов воевал здесь, под Ржевом, прошел всю войну, стал Маршалом Советского Союза. Был депутатом ГД, Председателем Комитета по делам ветеранов. Мы чтим его память. Через такие примеры мы должны осознать, что обязаны защитить страну, историческую память и сделать все, чтобы Россия развивалась», — сказал Вячеслав Володин». «Маршал Советского Союза Виктор Георгиевич Куликов (1921–2013) – Герой Советского Союза, участник Ржевской битвы. Был депутатом Государственной Думы III созыва, возглавлял Комитет по делам ветеранов» Вячеслав Володин посетил выставку к 100-летию Маршала Виктора Куликова Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/51962/ 7 июля - День победы русского флота над турецким флотом в Чесменском сражении (1770 год). 6 июля. Торжественный вечер по случаю 300-летия Кузбасса. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66149 8 июля. День семьи, любви и верности.** Поздравление Вячеслава Володина с Днем семьи, любви и верности Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/51967/ 10 июля - День воинской славы России. День победы русской армии под командованием Петра Первого над шведами в Полтавском сражении (1709 год). 11 июля (второе воскресенье июля) - День рыбака. Михаил Мишустин поздравил работников рыбохозяйственного комплекса России с профессиональным праздником. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/42729/ 11 июля (второе воскресенье июля) - День российской почты. Михаил Мишустин поздравил работников российской почты с профессиональным праздником. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/42728/ 12 июля. Статья Владимира Путина «Об историческом единстве русских и украинцев». Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66181 Стаття Володимира Путіна «Про історичну єдність росіян та українців». Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66182 Владимир Путин ответил на вопросы о статье «Об историческом единстве русских и украинцев». Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66191 13 июля. Историческая память. Высказывание. «По мнению Председателя ГД, также следует создавать условия для работы ветеранских организаций по сохранению исторической памяти в России». Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/51999/ 14 июля Поздравление Президенту Франции Эммануэлю Макрону с национальным праздником – Днём взятия Бастилии. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66193 18 июля (третье воскресенье июля) - День металлурга. 19 июля. Цитата: «Ещё один предлагаемый нами проект на стыке двух национальных целей – это «Придумано в России». Это большой межведомственный проект, цель которого – создание системы поддержки сектора индустрии, которая связана с творчеством и искусством. Его реализация планируется в развитие созданного в этом году Президентского фонда культурных инициатив. Россия – страна с богатейшим культурным и историческим наследием. Большинство наших соотечественников убеждены, что у каждого есть явный или скрытый талант и что для его развития нужны особые условия». Заседание Совета по стратегическому развитию и национальным проектам. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66217 20 июля. Курбан-байрам.** Поздравление мусульманам России с праздником Курбан-байрам. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66220 24 июля (четвертая суббота июля) - День работника торговли. 25 июля - День сотрудника органов следствия Российской Федерации. Обращение по случаю Дня сотрудника органов следствия. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66253 Вячеслав Володин поздравил сотрудников органов следствия с профессиональным праздником. Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/52014/ 25 июля (последнее воскресенье июля) - Памятный день. День Военно-Морского Флота. Главный военно-морской парад. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66254 Спуск на воду супертраулера «Механик Сизов». Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66255 Поздравление Вячеслава Володина с Днем Военно-Морского Флота Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/52012/ 28 июля - Памятная дата России. День Крещения Руси. Поздравление Вячеслава Володина с Днем Крещения Руси. Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/52065/ 30 июля. Историческая память. Юридические интсрументы. Указ Президента Российской Федерации от 30.07.2021 № 442 "О Межведомственной комиссии по историческому просвещению" «Комиссия будет: - координировать деятельность госорганов и научного сообщества по выработке единого подхода к историческому просвещению и образованию; - предупреждать попытки «фальсификации истории»; - анализировать деятельность иностранных структур, «наносящих ущерб национальным интересам России в исторической сфере»; - формировать предложения по «информационному обеспечению контрпропагандистских мероприятий»; - выдвигать идеи проведения просветительских акций, связанных в том числе с памятными датами и историческими событиями. Члены организации — представители администрации президента, аппарата Совета безопасности, Генпрокуратуры, Следственного комитета, МВД, ФСБ, Минобороны, ФСБ, Службы внешней разведки, МИДа и других ведомств. Помимо них в комиссию войдут сотрудники Минпросвещения, Минобнауки, Минцифры, Минюста и МВД, а также Росархива, РАН, общества «Знание» (председатель набсовета — заместитель главы АП Сергей Кириенко), Российского военно-исторического общества и Российского исторического общества» Путин создал комиссию по историческому просвещению. Возглавит её бывший министр культуры Владимир Мединский. СМИ: https://tjournal.ru/news/417687-putin-sozdal-komissiyu-po-istoricheskomu-prosveshcheniyu-vozglavit-ee-byvshiy-ministr-kultury-vladimir-medinskiy 2) СТАТЬИ Барбершоп в Москве закрасил портрет Сталина после просьбы клиента. https://takiedela.ru/news/2021/07/29/stalinbarbershop/ Виктория Сафронова. Антифашистские поправки Думы привели к снятию с витрин антифашистских книг. https://www.bbc.com/russian/features-57927075 Житель Волгограда получил 6 лет колонии за экстремизм: он отрицал распад СССР и не признавал существование России. https://www.currenttime.tv/a/volgograd-sud-delo/31356476.html Две тысячи человек в Екатеринбурге пришли на крестный ход в память о расстреле царской семьи. Власти его запрещали. https://novayagazeta.ru/articles/2021/07/17/v-ekaterinburge-okolo-dvukh-tysiach-chelovek-prishli-na-krestnyi-khod-v-pamiat-o-rasstrele-tsarskoi-semi-vlasti-zapretili-ego-provodit Путин написал статью об Украине: "Детище советской эпохи, в значительной степени создавалась за счет исторической России". https://www.currenttime.tv/a/putin-ukraina/31354841.html «Это унижение»: 62% выступили против памятника Сусанину на коленях. https://kostroma.today/news/eto-unizhenie-62-vystupili-protiv-pamyatnika-susanina-na-kolenyax/ Борис Соколов. Пепел Едвабне. Как Польша признавала участие своих граждан в геноциде евреев. https://theins.ru/history/243277 Фильм. Призраки Афгана. Самый честный фильм о войне в Афганистане | ТОК. https://youtu.be/gvz7p1mz6eA Иван Курилла. Войны памяти в США и в России. https://youtu.be/4lp0nPeWQ2Q Брестского журналиста Олега Супрунюка на ночь отпустили из суда домой. «Редактору новостей сайта "Первый регион" вменяют в вину "распространение экстремистских материалов". В четверг суд над ним продолжится. … В одной из публикаций на сайте "Первого региона" редактор использовал фото активиста из Барановичей в рубахе с орнаментом. Правоохранители усмотрели в узоре орнамента свастику» https://www.dw.com/ru/v-belarusi-zaderzhan-oppozicionnyj-zhurnalist-oleg-suprunjuk/a-58185718 В Латвии отмечают День памяти жертв геноцида евреев. https://mixnews.lv/latviya/2021/07/04/v-latvii-otmechayut-den-pamyati-zhertv-genotsida-evreev/ *Нерабочие праздничные дни, дни воинской славы и официальные памятные даты РФ. Подготовила Н. Липилина

  • Фрумкин К.Г. Лысенковщина и вера в биологию в российской культурной памяти

    Lysenko’s teachings and belief in biology in Russian cultural memory Деятельность Трофима Лысенко оставила в истории российской литературы искусства и публичный риторики уникальный по масштабам след. Как социальный и культурный феномен активность Лысенко была порождена беспрецедентной популярностью биологических наук в течение всего советского периода. В конечном итоге биология была популярнее физики. От биологии и медицины ожидали чудес - и Лысенко обещал чудеса. Как объект культурной памяти деятельность Лысенко проделала долгую эволюцию от футурологической фантастики до предмета философского осмысления. Ключевые слова: Лысенко, генетика, биология, вера в чудо, литература, кинематограф, Михаил Булгаков, Вениамин Каверин, Александр Беляев, фантастика Trofim Lysenko's activity has left a unique trace in the history of Russian literature, art and public rhetoric. As a social and cultural phenomenon, Lysenko's activity was generated by the unprecedented popularity of biological sciences during the entire Soviet period. In the end, biology was more popular than physics. Miracles were expected from biology and medicine - and Lysenko promised miracles. As an object of cultural memory, Lysenko's activity has made a long evolution from futurological fiction to the subject of philosophical comprehension. Keywords: Lysenko, genetics, biology, belief in a miracle, literature, cinema, Mikhail Bulgakov, Veniamin Kaverin, Alexander Belyaev, science fiction Сегодня мы можем с уверенностью констатировать, что деятельность академика Т.Д. Лысенко, разгром генетики, воцарение т.н. мичуринской биологии, все, что позже назовут «лысенковщиной» являются самым популярным событием в истории российской науки, оставившим глубочайший след в культурной памяти. Лысенковщине в русскоязычном культурном пространстве посвящено куда больше «публичных высказываний», произведений литературы, искусства, публицистики, исторических и даже философских исследований, чем, скажем, атомному проекту, разработке антибиотиков или развитию вычислительной техники. В советской культурной памяти лысенковщина стала источником столь глубокой травмы, что следы ее всплывали в художественной литературе на протяжении всего советского времени, несмотря на то, что цензура брежневской эпохи старалась вымарывать из беллетристики упоминания о репрессиях. Небольшое число произведений, написанных или снятых в поддержку лысенковщины в сталинскую эпоху, несопоставимо с огромным количеством «негативных» следов этой политической кампании в кино и литературе в послесталинское время. Разумеется, культура и искусство в данном случае прежде всего отражают социальную историю науки. Однако, история советской наукориентированной культуры (и прежде всего художественной литературы) может кое-что дать и для понимания самой лысенковщины как социального явления. Суть дела в том, что на протяжении всего советского периода биология и весь комплекс примыкающих к ней наук (медицина, физиология, биохимия, биофизика) были самой модной, вызывающей наибольшее общественное внимание наукой, от которой больше, чем от других наук, ожидали чудес и меняющих человеческую жизнь открытий. Принято думать, что, по крайней мере, в послевоенное время самой «модной» наукой была физика. Для 1950-х -60-х годов, времени, когда общество находилось под огромным впечатлением от атомной бомбы, создания атомной энергетики, изобретения лазеров, начала полетов в космос, Нобелевских премий советских физиков Прохорова, Семенова и др., это действительно так. Однако после этого периода – и тем более до – ничто не могло сравниться с популярностью «наук о жизни». Вера в чудеса: от Михаила Булгакова до Николая Погодина На протяжении советской истории, и особенно – до начала 1950-х годов публичная культура находилась под влиянием сильнейшей веры в то, что живая материя достаточна податлива для научных манипуляций и в самое ближайшее время наука сможет получить удивительные результаты по лечению болезней, улучшению человеческого здоровья, увеличению продолжительности жизни, повышению урожайности – и достичь победы над смертью в конце концов. Вера в биологические чудеса возникла в нашей культуре отнюдь не в послевоенный период, у нее богатая предыстория. Взглянем на самые известные литературные памятники этой веры. Знаменитые научно-фантастические повести Михаила Булгакова (врача по специальности) – биологические: в «Собачьем сердце» собаку превращают в человека путем пересадки гипофиза, в «Роковых яйцах» изобретается луч, ускоряющий развитие живых существ и увеличивающий их размеры и агрессивность. Современные исследователи видят влияние на сюжет «Собачьего сердца» таких научных сенсаций 20-х годов, как опыты по омоложению с помощью пересадки половых желез обезьян французского хирурга русского происхождения С.А. Воронова, другие опыты по омоложению, проводимые директором Института экспериментальной биологии Н.К. Кольцовым и его учеником Михаилом Завадовскиим, и дикие попытки скрещивания людей с обезьянами советского биолога Ильи Иванова (1, с. 31-34). Воронов, как и профессор Преображенский у Булгакова, пытался пересаживать людям половые железы обезьян: обезьяны станут очень важным «персонажем» советской художественной литературы об ученых. В 1927 году по инициативе наркомздрава Семашко в Сухуми создается питомник для обезьян. В 1934 году нечто вроде этого питомника становится важным «актором» в пьесе Константина Тренева «Опыт», действие которого происходит где-то на юге; за обладание университетским зоопарком с обезьянами ссорятся многие инстанции от Академии наук до краевого правительства, ради получения обезьяны для медицинского опыта ректор университета идет на подделку подписи, а молодой научный сотрудник просто ворует обезьяну – и все для получения бессмертия! В 1941 году обезьяна становится объектом скандала в пьесе Леонида Леонова «Обыкновенный человек»: обезьяна гибнет в ходе опыта, и чтобы купить новую, молодой научный сотрудник тратит всю полученную государственную премию, что становится причиной разлада с невестой, а главное – с ее матерью. Что же касается парижского хирурга Воронова, то он еще станет прототипом эндокринолога Сорокина в романе Александра Беляева «Человек, потерявший свое лицо». В «Эфирном тракте» Андрея Платонова (1927) провозглашается, что электроны – живые существа, что материя вся – живая, на основе этого учения создается кафедра биологии электронов. Увеличенный электрон выглядит как некое зубастое чудовище без глаз. К этому же периоду относится и начало публицистической деятельности медика Александра Богомольца, пообещавшего всеобщее увеличение продолжительности жизни до 100 лет, Богомольцу еще предстояло стать президентом Академии наук Украины. Самые известные романы и повести ведущего довоенного фантаста Александра Беляева – биологические: в «Вечном хлебе» (1928) создается съедобная биологическая масса, источник бесплатной пищи, в «Хойти-Тойти» (1930) мозг человека пересаживают слону, в «Человеке-амфибии» (1928) жабры акулы пересаживают человеку, в «Голове профессора Доуэля» (1937) добиваются жизни головы отдельно от тела. 30-е годы – время «кардиологической» фантастики. В пьесе Тренева «Опыт» (1934) идет речь об временном отключении сердца – и затем о воскресении мертвого. Над временным отключением сердца и искусственным кровообращением успешно работает герой «Исполнения желаний» Каверина (1934). В романе Юрия Долгушина «Генератор Чудес» (1940) мы находим целый набор «перспективных» идей – и отдельное от тела существование человеческих органов (включая голову), и усыпляющие лучи, и воскресение мертвых путем воздействия особых излучений, и, наконец теорию, что все болезни – от нервов, а якобы болезнетворные микробы самозарождаются в больном организме. Стоит особенно отметить, что Юрий Долгушин как научный журналист находился под влиянием Лысенко и написал две книги, популяризирующие «мичуринскую» биологию. В предисловии к роману Долгушин пишет: «Знакомство с академиком Трофимом Денисовичем Лысенко, беседы с ним о «живом и мертвом», о бессмертии и смерти, о новой генетике дали мне почувствовать свежий ветер передовой нашей науки, представить себе ее пути» (2, с. 8). И в этой связи очень примечательно замечание по поводу романа Долгушина историка фантастики Всеволода Ревича: «Наибольших успехов наука у Долгушина достигает в тех областях, которые в жизни подвергались наибольшему идеологическому уродованию – медицина, физиология, биология» (3, с. 153). Лысенковщина произросла благодаря двум могучим стереотипам коллективного сознания – вере в чудеса, которые в ближайшее время должны дать биологические науки, и стремлению как можно скорее, не откладывая, получить от науки практический эффект. Лысенко, в отличие от своих противников, соответствовал этим коллективным ожиданиям. И Сталина в данной ситуации можно рассматривать не только как инициатора, но и как жертву этого коллективного самогипноза. Важнейший «соблазн», который давала лысенковщина, заключался в том, что она обещала возможность гораздо более произвольного обращения с живыми структурами, и их гораздо большую изменчивость, чем это предполагалось в классической биологии, более того – совсем иные границы между живым и мертвым веществом. Этот соблазн породил в литературе и кино сюжеты, которые, хотя формально не относились к жанру научной фантастики, но фактически описывали совершенно нереальные достижения биологической науки – разумеется, писатели не всегда могли судить об их нереальности и хотели верить, что подобные достижения возможны в самом ближайшем будущем. На этом фоне генетика была голосом консерваторов, которые провозглашали инерционность живой материи и отказывали науке в возможности быстрых достижений. А в оптике той научной политики, которая была сформирована в СССР в 1920-х годах, и которая, кроме прочего, базировалась на борьбе с «чистой» наукой во имя ее практичности, генетика была еще и отказом от занятия практикой и очередной попыткой замкнуть науку в мире непрактичных абстракций. Потому-то именно в отрыве от жизни обвиняется генетик в романе Геннадия Гора «Университетская набережная» (1959). Заметим: роман написан уже после смерти Сталина; возможно это самый поздний случай поддержки лысенковщины в художественной литературе. Почвой для лысенковщины была вера в «биологические чудеса», вернее в пластичность живой материи. Не будем забывать, что параллельно деятельности Лысенко, при его поддержке, но в общем независимо от него развивалась деятельность О.Б. Лепешинский, революционерки, медика, академика Академии медицинских наук, доказывавшей, что живая клетка может самозарождаться в неклеточном субстрате, и добившейся того, что в СССР ее теория на короткое время станет официальной. Есть фильмы, созданные прямо в поддержку лысенковщины, но еще интереснее, что параллельно им создаются произведения, напрямую с ней не связанные, но проникнутые верой в биологические чудеса. Так, в 1946 году появляется фильм «Во имя жизни» (реж. А.Зархи), в котором врачу удается добиться регенерации нервной ткани. В 1951 году химик и горный инженер, бывший глава горно-спасательной службы СССР Николай Лукин пишет роман «Судьба открытия», классический вариант фантастики ближнего прицела, явно в ущерб развлекательности имитирующий якобы подлинную историю открытия синтеза искусственных углеводов. В 1953 году известный драматург Николай Погодин, явно под влиянием учения Лепешинской, пишет пьесу «Когда ломаются копья», в которой молодому ученому удается открыть способ искусственной эволюции вирусов в микробы, а консервативные академики не верят в это открытие и пытаются его дискредитировать. Косность природы, которая не позволяет такие чудеса, под пером драматурга конвертируется в косность престарелых теоретиков биологии, профессоров и академиков, которые, цепляясь за старые теоретические постулаты, не дают науке двигаться вперед, обгоняя западных конкурентов. Близость к лысенковщине данной пьесы выдают и упоминаемая в ней мичуринская биология, и упоминание «менделизма-морганизма» как недопустимой ереси, а персонаж пьесы, заместитель министра здравоохранения, восклицает: «Неужели вы не видите, что в естественных науках по всему фронту идет борьба за дарвинизм, за мичуринское учение, за диалектику, за ленинизм!». Там, где дело касается биологии, в эпоху сталинизма граница между фантастикой и якобы реалистическим искусством исчезает. Регенерация нервной ткани в фильме Зархи, эволюция вирусов до микробов в пьесе Погодина – куда более фантастические допущения, чем синтез углеводов в романе Лукина, но фантастикой почему-то считается только этот роман. Поражение научного истеблишмента на киноэкране В ходе наших исследований мы не обнаружили литературных произведений, которые были бы напрямую созданы в поддержку лысенковщины и против генетиков. Однако фильмы такого рода есть: это «Макар Нечай» (реж. В. Шмидтгоф-Лебедев, 1940), «Мичурин» (реж. А.Довженко, 1948) и «Великая сила» (реж. Ф.Эрмлер, 1950). Во всех трех фильмах практики, готовые выводить новые сорта и породы сельскохозяйственных растений и животных, противопоставляются оторванным от жизни теоретикам наследственности. Фильм «Макар Нечай» снят еще до разгрома генетики, и хотя фильм вышел в год ареста Вавилова, но создатели фильма этого еще не знают и поэтому сознают, что атакуют легитимный научный истеблишмент. В центре фильма – противостояние простого украинского агронома Макара Нечая и главы института сельскохозяйственных культур академика Адамова. Академик Адамов (по многим признакам, включая его должность и тему исследований – явный намек на Вавилова) изображен хотя и сатирически, но весьма доброжелательно; да, он великий ученый, но консерватор, переоценивает свои методы, недооценивает усилия простого агронома-селекционера (который совершает революцию в науке), но все-таки человек хороший. Характерен диалог между Адамовым и Нечаем: – Я получил всемирную известность, моя книга получила международную премию имени Моргана! – Мы не гонимся за всемирной славой, мы просто работаем. В фильме ученые-генетики под руководством Адамова берутся вывести новый сорт хлопка за 5-6 лет, при условии, что найдут в Египте исходные сорта, но Макар Нечай берется, регулируя условия, собрать за год три урожая, и за зиму вывести хлопок. В фильме как бы воспроизводится концепция драматургии 20-30-х, когда старый профессор наконец признает советскую власть (хотя в роли «советской власти» – новые методы селекции). И в конце фильма Адамов отказывается ехать в Америку, гордо заявляя: меня вовсе не травят, да, мы спорим, но это не капиталистическая конкуренция, а социалистическое соревнование. Не зная истории прототипа, этот фильм может даже показаться безобидным. Но дальше "простой агроном" Макар Нечай займет место Адамова и начнет его разоблачать с трибуны. Фильм «Мичурин» был снят в рамках запущенной в конце 1940-х годов серии масштабных биографических фильмов о выдающихся деятелях русской культуры и истории, серии, где адмиралы Ушаков и Нахимов соседствуют с хирургом Пироговым, композитором Глинкой и академиком Павловым – однако поскольку Мичурин был избран символом лысенковского направления агробиологии, то этот момент в его кинобиографии подчеркивается: по версии создателей фильма, Мичурину с начала ХХ века якобы приходилось вести острые теоретические дискуссии со сторонниками умозрительных законов наследственности, в качестве такого вечного противника Мичурина выступает некий профессор Карташов, упрекающий селекционера в незнании законов Менделя и говорящий про Мичурина, что у того «никакой научной базы, а сплошная вульгарная эмпирика». Тут важно то, что в «Макаре Нечае» и «Мичурине» витающим в эмпиреях профессорам противостоят люди, не обладающие полноценным теоретическим образованием и научным статусом; впрочем, то, что герой «Макара Нечая» – простой агроном, видимо, является намеком на агрономическое образование самого Лысенко. Поэтому, при всей специфичности ситуации лысенковщины, данные фильмы также укладываются в «ротационную» логику российской наукоориентированной культуры, которая с 1920-х по 1980-е годы по разным причинам и основаниям неизменно выбирала мишенью своих атак научный истеблишмент и старые поколения исследователей. Во всех трех фильмах директорам институтов, академикам, заслуженным профессорам противостоят либо практики без научной подготовки, либо (в «Великой силе») ученые куда меньшего ранга, руководители лабораторий. Предметом собственно биологических споров во всех трех фильмах был главный вопрос, разделивший Лысенко и генетиков: можно ли, управляя природной средой, менять наследственные свойства организмов. История этого трагического для российской биологии спора хорошо известна, отметим только, что «сильной» стороной Лысенко был тот факт, что вообще в рамках марксистских представлений об обществе и все свойства людей старались представить детерминированными социальной средой. Это был, конечно, не постулат, но ориентация. В наукоориентированной беллетристике примером демонстрации такой ориентации может служить эпизод из пьесы А. Афиногенова «Страх» (1931), где инициировавшая создание лаборатории по изучению человеческого поведения коммунистка говорит: «И главное, все смеялись, не верили, острили… Не может политика диктовать свои законы физиологии! А мы докажем, что может! Наша политика переделывает людей; умирают чувства, которые считались врожденными… Исчезает зависть, ревность, злоба, страх… Растет коллективность, энтузиазм, радость жизни – и мы поможем росту этих новых стимулов». Но важно также и то, что споры о наследственности во всех трех фильмах плавно перетекают в спор о практике. Поскольку генетики не видят возможности управлять наследственными свойствами организмов, то они якобы и не прикладывают рук к выведению новых сортов, либо растягивают этот процесс на много лет. Завязкой «Макара Нечая» является опубликованный в прессе фельетон, в котором возглавляемый академиком Адамовым Институт сельскохозяйственных культур (намек на Всесоюзный институт растениеводства академика Вавилова) упрекается в оторванности от практики. Сам академик Адамов на научной конференции произносит инвертированную цитату исторического Мичурина: «Мы не можем и никогда не будем насиловать и коверкать природу. Мы уверены, что рано или поздно она сама, добровольно отдаст нам свой лучший плод». При этом в уста самому Мичурину в фильме «Мичурин» вкладывается цитата Тимирязева: «наука должна сойти с пьедестала и заговорить языком народа» – цитата, которая уже звучала с киноэкрана в фильме «Депутат Балтики». Но если сам Тимирязев (он же профессор Полежаев) в «Депутате Балтики» имел в виду прежде всего популяризацию научных знаний, то Мичурин в фильме «Мичурин» вкладывает в нее более широкий смысл: пора заканчивать жить в башне из слоновой кости и заняться делом. Отдаленное эхо этого конфликта мы можем увидеть в масштабном романе Геннадия Гора «Университетская набережная» (1959), одна из линий которого – конфликт мичуринца Шубина с его учителем, старым генетиком Соколовским, который не хочет подчинить науку практике, а желает производить многолетнее исследование на базе многих тысяч поколений мухи-дрозофилы (насмешка над привязанностью генетиков к этой мухе видим и в фильме «Великая сила»). Конфликт начинается с того, что Шубин, не желая посвящать свою жизнь чисто теоретическим исследованиям, ссорится с учителем, не защищает подготовленную диссертацию и уезжает на север, акклиматизировать южные культуры. А затем наступает знаменитая сессия ВАСХНИЛ, где выступление Шубина против Соколовского подается автором скорее как положительный факт: «Соколовский спрашивал себя: разве могут некомпетентные люди решать, прав или не прав ученый, когда речь идет о самых сложных проблемах современной науки? Он сердился и потому не мог понять, что дело было не столько в науке, сколько в жизни... Что в сущности, не столько ход его мысли, сколько образ его жизни подвергался критике тех, кто жил по-другому [имеется в виду образ жизни «барина», не желающего участвовать в колхозном строительстве]... И несмотря на свой острый ум и свои обширные знания, он не понимал того, что понимает любая деревенская женщина: что жизнь сложнее и мудрее любого, самого тонкого и изящного эксперимента, обычная человеческая жизнь, а не отвлеченная проблематичная жизнь вида и рода». Фильм «Великая сила» – самый поздний из трех, самый низкопробный, и самый индоктринированный. Сюжет его прост: мичуринский биолог Лавров занят выведением новой породы кур путем пересаживания в яйца одной породы белка из яиц другой. Хирургическая операция над яйцом, с выпиливанием в скорлупе небольших отверстий, выдавливанием белка и закачкой другого белка подробно изображена в фильме и является самым увлекательным его эпизодом. Директор института, которого волнует лишь международный престиж (достигаемый опытами над дрозофилами), закрывает тему Лаврова из-за отсутствия результатов, но сотрудникам Лаврова удается провести удачный опыт на птицефабрике, а приехавшее с ревизией начальство расставляет все точки над «i», так что судьба директора института, видимо, будет незавидной. Важной составной частью фильма является борьба с низкопоклонством перед Западом, так что все честные сотрудники института постоянно пеняют директору, что он уважает зарубежных ученых и что сама теория единой мировой науки противоречит марксизму, поскольку западная наука служит эксплуатации. Добавим, что, хотя биолога Лаврова играет замечательный актер Борис Бабочкин, его противники – как это часто бывает с отрицательными героями – выглядят симпатичнее, человечнее, обаятельнее и даже убедительнее. В фильмах «Мичурин» и «Великая сила» для дискредитации генетики авторы прибегают к еще одному приему: сближению позиции противников с религией. Логика тут проста: поскольку генетики настаивают на неуправляемости наследственности, они, в сущности, говорят, что наследственность зависит от некой божественной силы. При этом в обоих фильмах противникам приписывается мнение о непостижимости законов наследственности. В «Мичурине» этот ход проделывается прямолинейно, оппонентом Мичурина в одном из эпизодов фильма выступает священник, отец Христофор – тоже садовод и сосед Мичурина, который утверждает, что именно учение Менделя, провозглашающее непознаваемость законов наследственности, вернуло ему веру в Бога, поколебленную знакомством с учением Дарвина. В «Великой силе» эта же ситуация подана более тонко – как дискуссия главного героя с «великим генетиком» академиком Рублевым, чья фамилия – фамилия известного средневекового иконописца, а также благообразная внешность, видимо, должны сами вызывать ассоциации с церковью. Рублев говорит, что «тайна наследственности стоит перед нами неприступно как тысячи лет назад», что «всякое знание имеет предел», на что главный герой немедленно отвечает: «Сергей Васильевич, а ведь вы в Бога веруете», поскольку верите в «премудрую и предвечную силу, которую не побороть человеческому разуму». В «Макаре Нечае» эта тема лишь намечена небольшой деталью: в кабинете академика Адамова висит портрет Менделя, у которого на груди – большой, бросающийся в глаза крест. Фильмы эти практически забыты, хоть сколько-то известных произведений литературы в поддержку Лысенко создано так и не было, и нами не обнаружено сведений о живописных портретах академика Лысенко, что, учитывая его ранг и доставшиеся при жизни почести, несколько странно. Месть и реабилитация В 1960-х же годах наступил долгий период реабилитации и реванша противников лысенковщины в кино и в литературе. Так, фильм «Авдотья Павловна» (реж. А Муратов, 1966) по сюжету представляет собой практически инверсию фильма «Макар Нечай». В фильме директор небольшой селекционной станции Авдотья Павловна убеждается в антинаучности официального лысенковского направления в биологии и уезжает в колхоз рядовым агрономом, где работает над выведением нового сорта пшеницы на основе гонимой лысенковцами хромосомной теории наследственности. В повести В.Каверина «Двойной портрет» (1966) речь идет об ихтиологии, но многие обстоятельства повести явно намекают на судьбу генетики, и сами профессора-победители оценивают свою деятельность как «уничтожение отечественной ихтиологии». В романе Бориса Никольского «Жду и надеюсь» (1976) описывается судьба изгнанного из науки академика-биолога, говорится о кампании по его разоблачению как «низкопоклонника». В романе Александра Крона «Бессонница» (1977) говорится о сессии, которая была организована в Институте физиологии «по образцу» сессии ВАСХНИЛ, она привела к изгнанию из института самого талантливого из сотрудников, однако, когда политическая кампания закончилось – то наиболее активный ее организатор из числа бездарных научных сотрудников тоже потерял свое место, так что оба изгнанных из института теперь работают вместе в одном заповеднике. В романе Иосифа Герасимова «Эффект положения» (1979) сама пресловутая сессия ВАСХНИЛ 1948 года описана довольно подробно, описаны мучения ученых, опровергающих собственные взгляды и делающие на сессии покаянные заявления, как и судьбы ученых, изгнанных из науки – один вынужден уехать из Москвы в геологическую партию, другой создает что-то вроде подпольных генетических семинаров, однако ни слово ВАСХНИЛ, ни фамилия Лысенко в романе не произносятся, Лысенко назван просто «академиком», сессия ВАСХНИЛ – «совещанием», не упомянута также и «мичуринская биология», вместо нее придумано выражение «творческий дарвинизм». Трагическая судьба Николая Вавилова упомянута, что характерно, косвенно: рассказывается про висящий в кабинете заведующего биологической лабораторией портрет Вавилова тушью: «у Вавилова было как бы два лица – одно одухотворенное, другое страдальческое». В эпоху Горбачева появились литературные произведения, уже прямо посвященные описанию обстоятельств лысенковщины. Это прежде всего «Оправдан будет каждый час» В.Амлинского (1986) (посвящен судьбе отца писателя генетика Ильи Амлинского), и «Белые одежды» В.Дудинцева (1987). В последнем мы видим фактически детективный сюжет, в котором скрытые сторонники генетики наподобие советских разведчиков, внедренных в штаб врага, пытаются спасать специалистов, а главное – скрыть выведенные генетиками сорта картошки, чтобы лысенковцы не могли его присвоить и выдать за собственное достижение. Главным антагонистом в романе Дудинцева выведен академик Рядно – художественный двойник Лысенко, но по сюжету книги – некий заместитель Лысенко по картофелю. В 1990 году трагическая история Николая Вавилова и его противостояния с Лысенко была воплощена в многосерийном телевизионном фильме «Николай Вавилов» (реж. А.Прошкин). И наконец, после распада СССР, лысенковщна стала частью мифологии о советской истории, в таких романах как «Клетка» Анатолия Азольского (1997) и «Казус Кукоцкого» Людмилы Улицкой (2000) – романах, делающих историю ССР и советской науки фоном для своих философских и полуфантастических повествований. В «Клетке» Азольского главным героям удается в подполье независимым от официальной науки путем, благодаря собственной гениальности открыть важнейшие положения генетики, включая двойную спираль ДНК – однако их попытки наладить что-то вроде подпольного научного сообщества терпят крах. В «Клетке» Азольский пытается философски обосновать гонения на генетику: «Наивные менделисты-морганисты получат нечто иное – обвинительное заключение военно-мичуринского трибунала, потому что генетика и партийная идеология – несовместимы! Генетика – это смерть коммунизму! От первых утопистов к нынешним протянулась идея нового человека, существа без наследства, без памяти, без признаков предыдущих поколений, без пережитков капитализма, как это теперь называется, и создать такого человека невозможно – таков косвенный вывод микробиологической науки, той, которая будет уничтожена в ближайшие месяцы. Вся кремлевская банда существует на вере в наследование благоприобретенных признаков, что полная чушь; эти утописты с топором всерьез полагают: все многообразие человеческих свойств можно свести к умению повиноваться; еще гнуснее убежденность в перерождении одного вида в другой под влиянием внешней среды, и если при правильной кормежке воробей может стать синичкой, то понятно, почему так много врагов народа и зачем лагеря. Но, пожалуй, самое отвратительное (Никитин уже брызгал слюной) – это, как ни странно, совестливость коммунистов, ибо подсознательно, в глубине своей мерзопакостной души, они отлично понимают, кто они, из какой мрази состоят и как чудовищны и бессмысленны их мечтания, они поэтому страшатся посмотреть на себя со стороны, глянуть на себя чужими глазами, для чего и отгородились от всего человечества, заткнули рты всем говорящим правду, разбивают зеркала, где могут отразиться во всей пещерной наготе, и уж генетиков они растерзают, разгонят, скрутят в бараний рог, заставят отречься самых трусливых, проклянут непокорных, и в этой-то обстановке продергивать так нужные Ивану статьи через редакционные заграждения – самоубийство, явка с повинной, руки, протянутые для кандалов, опомнись, побереги себя, если тебе хоть чуточку дорога жизнь и свобода!…» В «Казусе Кукоцкого» изображается кроме прочего судьба генетика Ильи Гольдберга, арестованного за критику Лысенко – в его биографии угадываются некоторые черты биографии генетика Владимира Эфраимсона. Наконец, в XXI веке, на фоне ползучей реабилитации сталинизма начались попытки реабилитации Т.Д. Лысенко. Большую известность приобрела опубликованная в 2009 году в «Литературной газете» статья медика и литератора Михаила Анохина статья «Трофим Лысенко и бедная овечка Долли», в которой утверждалось, что эпигенетическая теория сбросила с трона работы Менделя и Томаса Ханта Моргана, а вклад Лысенко в генетику теперь надо признать. Негативные отклики на статью Анохина содержатся в многочисленных публикациях российских ученых. В 2014 биолог Лев Животовский опубликовал книгу «Неизвестный Лысенко», где называет его «великим советским ученым», чья теория недавно была подтверждена. А в 2015 году другой биолог, профессор МГУ Александр Шаталкин выпустил книгу «Реляционные концепции наследственности и борьба вокруг них в XX столетии», где защищает вклад Лысенко в науку и утверждает, что классическая генетика недостаточно его оценила. Лысенко также был поддержан в изданном Троицко-Сергиевской Лавре учебнике общей биологии для 10-11 классов Сергея Ветьянова. Таким образом, лысенковщина в широком смысле слова проделала в литературе и искусстве огромную эволюцию. Зародившись как вера в чудо, как фантастика, она стала официозной и агрессивной пропагандой, затем рассыпалась на ряд горьких воспоминаний, затем стала предметом разоблачений и наконец превратилась в миф и предмет философствования, и наконец дожила до попыток реабилитации. Что касается самих биологических наук, то после крушения лысенковщины вера в порождаемые медициной и биологией чудеса в советской культуре сильно утихла и писатели фантасты стали обращаться к теме биологии сравнительно редко, однако биологи продолжали быть любимыми героями пишущих об ученых писателей-реалистов, в послевоенный период биологов мы встречаем в романах Вениамина Каверина, Сергея Званцева, Александра Крона, Бориса Никольского, Иосифа Герасимова, Юрия Мушкетика, Владимира Амлинского, Владимира Дудинцева, Анатолия Азольского. В истории советской художественной литературы об ученых две самых крупных величины – это несомненно, Вениамин Каверин и Даниил Гранин. И если Гранин – это прежде всего «писатель о физиках», именно физикам посвящены такие его произведения, как «Кто-то должен», «Искатели», «Иду на грозу», прикладным математикам – его повесть «Однофамилец», то важнейшие произведения Каверина связаны именно с биологией: в «Исполнение желаний» два героя – историк и физиолог, трилогия «Открытая книга» – о микробиологах, повесть «Двойной портрет» – об ихтиологах, повесть «Двухчасовая прогулка» – о биохимиках. Это, конечно, легко объяснить личными обстоятельствами: родной брат Вениамина Каверина Лев Зильбер был крупнейшим советским вирусологом, другой брат Давид Зильбер – профессором гигиены, жена Льва Зильбера, ставшая прототипом героини «Открытой книги» – микробиолог и разработчик советского пенициллина. Но Каверин – далеко не единственный любитель биологических наук среди писателей, а перу Даниила Гранина принадлежат биографии двух биологов – Любищева и Тимофеева-Ресовского. В конечном итоге романов о биологах написано даже больше, чем о физиках. Литература Cлискова В.В. Естественнонаучные эксперименты 1920-х гг. : наука в поисках бессмертия // Гуманитарный акцент. 2020, №1. С. 31-34 Долгушин Ю. «ГЧ» М.: Профтехиздат, 1960 Ревич В. Перекресток утопий. Судьба фантастики на фоне судеб страны. М.: Институт востоковедения РАН, 1998. С.153

  • Павловский А. Культурная травма и современная историография

    Павловский А. Культурная травма и современная историография: «Вторая волна» исследований памяти о блокаде Ленинграда (2016-2021) Версия – 12.07.2021 Алексей Павловский[1] Культурная травма и современная историография: «Вторая волна» исследований памяти о блокаде Ленинграда (2016-2021)[2] Ключевые слова: Великая Отечественная война, блокада Ленинграда, культурная память, культурная травма, историография, нарратология, символические пространства, архив, канон Аннотация: Данная статья посвящена обзору современных подходов к исследованию советской культурной памяти о блокаде Ленинграда. Анализируя значимые работы последних лет (Т. Воронина, Е. Добренко, П. Барскова, И. Каспэ, В. Басс, А. Арлаускайте и др.), автор критически разбирает три основных подхода к проблеме культурной травмы блокады: нарратологическую оптику в исследовании культурных текстов, анализ мемориальных пространств и визуальных метафор, а также подход к изучению «архива» и «канона» блокадной памяти. Новизна этих подходов, с точки зрения автора, позволяет говорить о появлении «второй волны» исследований памяти о блокаде: в свою очередь, автор выделяет ряд лакун и спорных мест и предлагает пути дальнейшего развития направления. Не так давно поэт Игорь Вишневецкий заметил, что образ блокады – это «сгусток всего <…>, что связано <…> с советско-военным опытом», что блокада – это «увеличительное стекло», через которое можно смотреть на весь опыт Великой Отечественной войны (Каспэ, 2018: 337). При всей (бес)спорности этой догадки очевидно, что за последние восемьдесят лет блокадный Ленинград стал «местом памяти», «намоленным» сотнями авторов и посредников, предлагавшим свои образцы «героизма», «жертвенности» и «горя». Влияние этих нарративов и образов заставляет исследователей внимательнее относиться к «культурной травме» как к процессу формирования доминирующих и альтернативных нарративов о страдании общества в прошлом (Alexander 2004; Николаи 2017). Концепт «культурной памяти» позволяет авторам глубже анализировать отношение группы к своему «трудному прошлому»; понять роль акторов и институтов памяти, институализирующих культурную травму в различных дискурсах; в конце концов, изучить моральных сообществ, которые интерпретируют прошлое тем или иным способом (Assmann 2011; Erll 2010; Ассман 2014). «Советский миф» создал блокаде Ленинграда репутацию исключительного и уникального события, и сегодня культурная память об этом событии привлекает особый интерес исследователей. Историография памяти о блокаде – это междисциплинарное и международное предприятие. Его участниками выступают историки, литературоведы, филологи, антропологи, историки искусства, киноведы. Помимо российских вузов, среди которых выделяется Европейский университет в Санкт-Петербурге, исследователи памяти о блокаде аффилированы в университетах США, Великобритания, Франции, Швейцарии, Латвии, некоторые из них активно печатаются в таких журналах как «Новое литературное обозрение», «Неприкосновенный запас», «Laboratorium». Круг исследователей узок – вряд ли мы насчитаем больше тридцати пяти авторов, занимавшихся темой в последние двадцать лет. Такой список авторов, впрочем, уже формирует суб-поле внутри поля исследователей памяти о войне, высвечивающих разные грани памяти о Великой Отечественной войне, в том числе в сравнительной перспективе (Память о войне 2005; Махотина 2020; Tumarkin 1994; Merridale 2002; Recalling the Past 2008; Jones 2013). Цель этого обзора заключается в том, чтобы проанализировать подходы к исследованию советской культурной памяти о блокаде, которые сформировались в последние годы. На мой взгляд, новизна их подходов позволяет говорить о появлении «второй волны» исследований памяти о блокаде. Так, «первая волна» авторов, пришедшаяся на середину 1990-х – середину 2000-х, испытывала сильный интерес к устной истории блокады, истории создания военных монументов, ставя вопросы о взаимовлиянии «советского мифа» о войне и индивидуальной памяти свидетелей блокады [Merridale 2002; Kirschenbaum 2006; Память о блокаде 2006]. В рамках «второй волны» эти проблемы не исчезли, однако обогатились активным обсуждением процесса культурной травмы. Авторы вооружились более строгой нарратологией и рецептивным подходом к посредникам памяти и их восприятию. Кроме того, они обратили пристальный взгляд на процесс формирование «архива» и «канона» литературных и визуальных текстов о блокаде. В последние десятилетия историография блокады и историография памяти о блокаде находятся в рамках общего историко-антропологического поворота к советскому человеку. Современные исследователи блокады уделяют особое внимание настроениям горожан (Ломагин 2002), представлениям ленинградцев о справедливости и благе (Яров 2012), моделям их поведения и способам выживания (Hass 2021), неформальной коммуникации и слухам (Пянкевич 2014), блокадным дневникам (Peri 2017), а также блокадному письму (Сандомирская 2013), чтению, художественному восприятию городского пространства (Barskova 2017). В схожем русле исследователи памяти интересуются послевоенной «субъективностью» блокадников и их потомков, памятью о блокадном опыте в разных интерпретационных рамках – «гражданских», «религиозных», «соцреалистических» и других, реагирующих на идеологемы и особенности посредников памяти (Память о блокаде 2006; Каспэ 2018; Блокадные после 2019). Эту субъективность блокадников и их потомков нельзя ограничить бинарной оппозицией героя и жертвы: фактический материал указывает на сложность и разнообразие таких моделей в разное время. Вместе с тем, развитие историографии памяти о блокаде происходит одновременно со структурными изменениями в культурной памяти как таковой. Начиная с 2010-х (и особенно после юбилея 2014 года) можно различить контуры своеобразного «ренессанса памяти о блокаде», памяти до этого, казалось, «охлажденной», провинциально-полуактуальной. Этот «ренессанс» связан с особой интенсивностью памятования о блокаде и проявляется в широком спектре явлений от медийных скандалов и новых коммеморативных практик до новаций в художественной литературе, кино, театре, современном искусстве и музейном деле. Важно, что этот процесс накладывается на «эпоху постпамяти» (Hirsch 2012), когда поколение свидетелей блокады постепенно уходит, а их место занимают моральные сообщества потомков блокадников и других мемориальных акторов. Поворот к постпамяти приводит не к «охлаждению» и забвению памяти, а наоборот – к эмоционализации и поляризации отношения к блокаде у разных групп, предпочитающих воображать её как пространство героического эпоса или как гуманитарную катастрофу, что приводит к разнообразным конфликтам памяти (см. немногочисленные исследования о современной постсоветской памяти о блокаде: (Львовский 2009; Воронина 2018: 215-266; Мельникова 2019; Чуйкина 2019; Грушка 2019)). Эти контексты так или иначе определяют лицо «второй волны» исследований памяти о блокаде, чьи основные подходы я постараюсь проанализировать. Во-первых, я обращаюсь к нарратологическому подходу. Далее я анализирую работу, посвященные мемориальных пространствах блокады, их восприятию и визуальным метафорам. В конце я демонстрирую возможности подхода, исследующего «архивацию» и «канонизацию» культурных текстов о блокаде. В заключение я суммирую лакуны и спорные места, а также предлагаю своё видение будущего развития исследовательского поля. Нарратологический подход в исследованиях советской памяти о блокаде Нарратологический подход в memory studies направлен на то, чтобы показать, что воображение группы о прошлом напрямую зависит от конкретных повествовательных структур (Шмид 2003: 12-13). Со времен «Метаистории» (1973) Хейдена Уайта историкам известно, что историю можно рассказать как «роман», «трагедию», «комедию», «сатиру» (Уайт 2002). Со времен «Великой войны и современной памяти» (1975) Пола Фассела им также известно, что британские поэты и писатели умели изображать Первую мировую войну как экзистенциальный ад, абсурд и «демонический мир» «поруганной невинности». Этот «иронический модус» повествования сохранился у многих авторов, позже писавших о своем опыте Второй мировой (Фассел 2015: 408-412, 437-438), однако такой нарратив о войне не всегда можно обнаружить, когда речь заходит о советских произведениях. Опыт соцреализма – это не то, что проходит в культуре бесследно. Специфика советской памяти и памяти о блокаде Ленинграда безусловно отличалась от западных образцов. В сталинское время социалистический реализм был не просто эстетикой, а ключевым компонентом сталинской идеологии, в рамках которого кино, литература и другие искусства конструировали «реальность социализма» (Добренко 2007). В этом контексте исследователи задаются вопросом, как именно соцреалистическое письмо – со свойственной ему героической, «сознательной» и «партийной» репрезентацией настоящего, прошлого и будущего – влияло на изображение Великой Отечественной войны, приводя к «искажению», «амнезии» и «анестезии» травматического опыта миллионов людей (Кукулин 2005). Второй вопрос заключается в том, как соцреализм о войне мутировал и разрушался, а господствующее место его сказочного квази-эпического нарратива (Кларк 2002) подвергали сомнению иные эстетики, например, «лирический натурализм» лейтенантской прозы (Лейдерман, Липовецкий 2003). Повествования о блокаде или «блокадные нарративы» – собственно, так называется сборник статей под редакцией Полины Барсковой и Риккардо Николози – подвергаются похожим аналитическим процедурам. Приверженцы нарратологического подхода стремятся показать доминирующие и альтернативные модели описания блокады Ленинграда поэтами, писателями, идеологами, историками во время войны (Блокадные нарративы 2019). Позднесоветский период памяти о блокаде пока что освещен гораздо хуже, однако уже сейчас можно говорить о нескольких существенных обобщениях. В этом контексте монография Татьяны Ворониной «Помнить по-нашему»: соцреалистический историзм и блокада Ленинграда» (2018) является, пожалуй, самой амбициозной попыткой историка рассказать о культурной памяти о блокаде со времен «Legacy of the Siege» (2006) Лизы Киршенбаум. Используя широкие хронологические рамки от начала блокады в 1941 году вплоть до 2014-го, Воронина обращается к двум ключевым вопросам о природе советской памяти о войне: с одной стороны, как соцреалистический канон повлиял на устройство самых различных текстов о блокаде Ленинграда, с другой, как эта форма рассказа о прошлом использовалась движением блокадников. В первом случае автор заимствует инструментарий из классической уже книги Катерины Кларк «Советский роман» (1982); во втором обращается к социологической теории Пьера Бурдьё и рассматривает память ветеранов блокады как «символический капитал», который те в перестройку и 1990-е годы пытались перевести в общественное и государственное признание (Воронина 2018). В первой части книги автор анализирует советскую литературу, рассматривая как прозаические (А. Чаковский, А. Адамович, Д. Гранин и др.), так и поэтические тексты о блокаде (О. Берггольц, М. Дудин, Ю. Воронов и др.). Во второй Воронина обращается к (пост)советской историографии, прослеживая напряженную дискуссию о количестве блокадных смертей. В третьей части на основе правовых актов, публицистических текстов и интервью автор исследует институционализацию движения блокадников в перестройку и 1990-е, их представления о себе как о «героях» и «жертвах» (Воронина 2018). Основной «нарратологический» аргумент «Помнить по-нашему» заключается в том, что практически вся подцензурная литература о блокаде вплоть до перестройки формировалась по канонам «соцреалистического историзма». Эта нарративная формула включала в себя следующие элементы. Во-первых, это «положительный герой», то есть взрослый или ребенок, который, несмотря на изначальную «стихийность», достигает «сознательности» в борьбе за Родину, претерпевая лишения, трудности и страдания, а если ему приходится жертвовать собой, то жертва эта добровольна и имеет смысл. Во-вторых, это «наставник» – партийная/военная фигура или фигура взрослого в случае персонажей-детей – который помогает «герою» этой «сознательности» добиться. В-третьих, это «стихийный» «враг», с которым «герой» ведет борьбу; при этом «враг» может быть как «внешним» (немцы; суровая природа), так и «внутренним» (шпионы, предатели и т. д.). В-четвертых, это «общественное задание», сводящееся к «спасению Ленинграда» в той или иной форме. В-пятых, это «счастливый конец», хэппи-энд, который герметизирует блокаду Ленинграда в её хронологических границах и позволяет избежать разговора о негативных последствиях в виде индивидуальной и коллективной травмы (психологической, физической, социальной), способной растягиваться на десятилетия (Воронина 2018). С точки зрения Ворониной, такая нарративная модель оказалась «канонизирована» в позднесоветской культуре, что сделало «большинство опубликованных в СССР произведений о блокаде» очень похожими друг на друга. Более того, этот нарратив оказал влияние на восприятие и самовосприятие блокадников и продолжает жить в общественном дискурсе до сих пор. Вместе с тем, автор уточняет, что детям блокады было проще ассоциировать себя с пассивными жертвами войны, а само содержание понятия «героизм» сместилось с образа военного подвига на образ семейного самопожертвования, взаимовыручки и солидарности граждан, попавших в общую беду. В свою очередь, современные писатели и поэты выходят из-под контроля «советского мифа», уже не следуют соцреалистической оптике и пишут о блокаде, фокусируясь на катастрофическом опыте жертв, а не на подвигах героев без страха и упрека. Всё это, в свою очередь, кардинально меняет ландшафт памяти о блокаде Ленинграда (Воронина 2018). В чем достоинства и недостатки подхода «Помнить по-нашему»? С одной стороны, строгую нарратологию с набором конкретных предметов сравнения можно только приветствовать. Вопросы, которые задает Воронина, являются актуальными для анализа любых нарративов о блокаде, «соцреалистические» они или нет, заставляя задумываться о том, как в произведениях меняется природа персонажей, их восприятие себя и других, как меняется репрезентация властей Ленинграда и руководства СССР, как внутри повествования скользят оппозиции «свой/Другой», «внутренний»/«внешний», то, как трансформируется конфликт и целеполагание внутри нарратива. С другой стороны, при правильных вопросах сам тезис о тотальности и статичности «соцреалистического историзма» в позднесоветское время нельзя назвать убедительным. Советскому Союзу необязательно было разваливаться, чтобы авторы стали писать и «помнить» о блокаде как-то «не по-нашему». Поле советской литературы проявляло больше независимости и потенциала к изменениям, чем это показано в книге. Безусловно, «соцреалистический историзм» убедительно прослеживается в анализе Ворониной советской историографии блокады и партийных текстов, как наиболее идеологизированных жанров; главы, посвященные использованию ветеранскими организациями риторики «героев» и «жертв», также выглядят убедительно и позволяют плодотворно говорить о преемственности и разрывах между периодами. Тем не менее, попытка подвести позднесоветские художественные произведения о блокаде под единый «соцреалистический историзм» вызывает массу возражений – и это самое спорное место «Помнить по-нашему». «Жанровая» критика подхода Ворониной особенно видна в статье Константина Богданова, посвященной литературе о блокаде для подростков. Как считает Богданов, в позднесоветской культуре слово «соцреализм» на практике использовалось как понятие, объединявшее произведения различных жанров и содержания, «литература для детей и подростков сильно отличалась от взрослой и уж точно не была однотипно «соцреалистической» (Богданов 2019). В то же время надо отдать должное и логике Ворониной. В другой из своих статей Воронина и ее соавтор Полина Барскова утверждают, что именно фигура подростка и ребенка как персонажа блокадных нарративов использовалась в качестве лазейки, с помощью которой писатели и поэты расшатывали соцреализм, подрывая его за счёт героя, чьи страдания и «несознательность» можно показывать, в отличие от «сознательного» и стойкого взрослого (Voronina, Barskova 2019). Однако, на мой взгляд, не факт, что многие авторы, писавшие «подростковые» повести о блокаде, начиная с 1960-х, вообще работали в рамках «соцреалистического канона», что видно на примере таких повестей как «Седьмая симфония» (1964) Тамары Цинберг или «Хлеб той зимы» (1970) Эллы Фоняковой. В свою очередь, тезис книги о том, что советская подцензурная литература совсем не работала с образом травматических последствий во время и после блокады вряд ли может быть обоснован. Во-первых, уже в брежневское время публикуются произведения, где «кризис маскулинности» и «феминности» в условиях голода показан не только эксплицитно и страшно, но и как то, что рассказчик переживает многие годы спустя, как в рассказах и повестях «Девочка-жизнь» (1964) Н. Чуковского, «Пять дней отдыха» (1967) И. Герасимова, «Сестра печали» (1968) В. Шефнера, «Маленький Гарусов» (1970) И. Грековой. Во-вторых – хотя Воронина обговаривает, что не рассматривает кино о блокаде – как раз «фильмический» ракурс позволил бы сильно скорректировать представления о «соцреалистичности» позднесоветской культуры. «Блокадные после», будь то физические, социальные и психологические травмы участников обороны и блокады Ленинграда, отчетливо показаны в таких фильмах брежневского периода как «Рабочий поселок» (1966), «Дневные звезды» (1968), «Память» (1975), «Всегда со мною…» (1976), «Ленинградцы, дети мои…» (1980), «Время отдыха с субботы до понедельника» (1984), «Встретимся в метро» (1986), «Запомните меня такой…» (1987). Эти малоизвестные пласты литературы и кино о блокаде ещё требуют внимательного анализа. Однако даже поверхностное знакомство с ними расшатывает уверенность в том, что «строгий» соцреализм о блокаде не умер в начале 1960-х годов, периодически воскресая работами в духе «Зеленых цепочек» (1970) или эпопеи «Блокада» (1975-1977). Возвращаясь к «жанровой» линии критики, следует подчеркнуть: «жанр» в бахтинском смысле необходимо изучать именно как диалогическую ситуацию: «память жанра» и «жанр памяти» (Olick 1999). Первая часть «Помнить по-нашему», к сожалению, оставляет произведения в самоценном коконе – читатель вряд ли поймет, с кем авторы спорят, к кому отсылают, из каких жанровых конвенций складывается их письмо, что, скажем, отчетливо видно из книги Полины Барсковой «Седьмая щелочь: тексты и судьбы блокадных поэтов» (2020). Барскова уделяет много внимания разнообразию генеалогий, в рамках которых поэты сумели создать настолько разнообразное блокадное письмо, черпая вдохновение и «метод» не только из жуткой повседневности, но и из довоенной традиции: (пост)романтической, акмеистской, обэриутской, соцреалистической (Барскова 2020). К сожалению, исследований, которые бы прослеживали жанровый диалог или перекличку традиций в литературе и кинотекстах позднесоветского времени, почти не наблюдается. Нарратологические исследования часто легко упрекнуть в том, что они почти не обращают внимания на восприятие текстов современниками. Нарратив – это то, что надо поверять рецепцией. Пытаясь проанализировать восприятие киноэпопеи «Блокада» (1975-1977), снятой Михаилом Ершовым по роману Александра Чаковского, я использовал схему, предложенную Татьяной Ворониной (образ героя, наставника, врага, общественного задания, хэппи-энд), впрочем, задаваясь совершенно другим вопросом: даже если произведение написано в духе «соцреализма», насколько «соцреалистической» является его аудитория? Воспринимает ли она это как должное или нет? Стенограммы худсоветов и публичных обсуждений «Блокады» показывают, что акторы по разным причинам считывали эти «компоненты» как нечто неудовлетворительное, задаваясь вопросом, стоит ли так рассказывать и показывать блокадное прошлое (Павловский 2019). Другой вывод статьи, обращенный к диалогическим связям, заключался в том, что нарратив «Блокады», вероятно, использовался руководством Ленинграда для конкуренции с другими властными нарративами. Во-первых, киноэпопея «Блокада» явно боролась с идеологемами сталинских киноэпопей, показывая Сталина как неспособного «наставника» и ставя на его место реабилитированных после Ленинградского дела вождей Ленинграда. Во-вторых, фильм предлагал ленинградоцентричный нарратив о Великой Отечественной войне, показывая битву за Ленинград как ключевой эпизод, от которого зависела судьба не только города, но и Москвы, всей страны, всего мира. В позднесоветский период такая риторика выделяла Ленинград, после всех потрясений явно «провинциализированный» (Павловский 2019). Таким образом, рецептивный подход к тексту помог выявить массу скрытого, что оставалось за рамками одного лишь нарративного анализа. Следует отдать Ворониной должное: в рамках нарратологии у её книги не так много продуктивных альтернатив. Одной из них является очерк Евгения Добренко «Блокада реальности: ленинградская тема в соцреализме», в котором он исследует блокадное письмо, отталкиваясь от концепции Ильи Кукулина, предлагавшего делить советскую литературу о войне на эмоционально-дискомфортное и экзистенциально-дискомфортное письмо. Первый тип письма, с точки зрения Кукулина, отсылает к описанию страха, боли, ненависти, нравственных конфликтов. Второй тип письма связан с «проблемами идентичности», объект его рефлексии и двигатель сюжета – «ощущение крушения и последующего трудного обретения смысла жизни, саднящая невосполнимость потерь». По мысли Кукулина, эти логики письма способствовали переработке военного опыта в различные литературные модели. Первый тип подразумевал то, что описанные «страдания оправданы или <…> оплачены грядущей победой». Второй – то, что «и позитивный, и страшный опыт» войны имеет самостоятельное значение (Кукулин 2005). Основываясь на этой концепции, Добренко разбирает четыре типа блокадного письма на примере текстов Всеволода Вишневского, Веры Инбер, Ольги Берггольц и Лидии Гинзбург. Автор подчеркивает разные модели переработки блокадного опыта. В случае Вишневского – это идеологический дискомфорт, полное вытеснение риторики травмы, смешение трагизма и героики. В случае Инбер – «риторическая генерализация» суровых деталей блокадной повседневности. Берггольц, в свою очередь, как автор отправляется на «тестирование границ» эмоционального и экзистенциального, создавая свое гибридное героически-диссидентское письмо. При этом проблематизация опыта и выход к экзистенциальным вопросам травмы и свидетельства, невозможные в соцреализме, возникают лишь в квази-антропологическом письме Гинзбург (Добренко 2020). Здесь анализ Добренко интересен умением фиксировать оттенки соцреалистического письма и динамику его изменения в разные периоды: и Берггольц, и Тихонов, и Кетлинская, и Чуковский в разное время писали соцреалистически, но это разные соцреализмы, и куда плодотворнее сравнивать их, чем сводить к единому «соцреалистическому историзму». Символические пространства: мемориальные места и визуальные метафоры И всё же нарратология – это не панацея. Люди воображали и воображают блокадное прошлое не только с помощью «сюжетов», но и с помощью «пространств» (Barskova 2017). Подобные «пространства» памяти всегда носят символическую нагрузку. Их означаемые меняются в зависимости от контекста и воспринимающей стороны. С одной стороны, исследователей интересует то, как и для чего конструируются мемориальные места блокады – памятники, скульптуры, мемориалы, кладбища; руины как особые знаки блокадного (Русинова 2006; Kirschenbaum 2006; Schönle 2011; Maddox 2014). С недавнего времени авторов также волнует то, какие эмоциональные режимы эти пространства предполагают и что по этому поводу чувствует их аудитория (Басс 2019; Каспэ 2018). С другой стороны, ученые обращают внимание на визуальные метафоры блокады, «канонизированные» в (пост)советской культуре. Эти метафоры представляют клише, «монограммы»[3] повседневности, выраженные в фотографиях, кинокадрах и используемые в других посредниках памяти (Арлаускайте 2017). Это также могут быть символы, например, образ разорванного кольца, надпись «900 (дней)», образ «кургана», которые эксплуатируют архитектура, музеи, агитация (Павловская 2021). В конце концов, это – воображаемые «пространства», которых нет или ещё нет: так, Полина Барскова пишет о трех пространственных метафорах – «выморочной блокадной комнате», разрушающейся городской руине и идеальном архиве всех блокадных текстов (Barskova 2017). Статья Вадима Басса «Модернистский монумент для классического города» (2019) – пример первого подхода, анализирующего конструирование мемориального пространства и его восприятия. В своем тексте автор исследует кейс проектирования и восприятия мемориала Героическим защитникам Ленинграда. История создания этого сооружения растянулась почти на двадцать лет: первый всесоюзный конкурс был объявлен в 1957 году, а финальную версия монумента работы М. Аникушина открыли на Средней Рогатке только 9 мая 1975 года. В качестве исторических источников автор обращается к положениям конкурсов, многочисленным альтернативным проектам архитекторов, постановлениям властей, а, главное, огромному количеству писем с отзывами блокадников, воображавшими собственный – идеальный вариант монумента (Басс 2019). Таким образом, статья Басса удачно сочетает анализ жанра проектов, логики институциональных решений и восприятия зрителей, предлагая комплексный взгляд на историю создания монумента. В чем аргумент статьи? Во-первых, автор приходит к выводу, что окончательная версия мемориала стала компромиссным решением давно затянувшегося процесса. В его рамках ни место, ни жанр отнюдь не были предопределены: главный памятник блокаде Ленинграда мог появиться на Васильевском острове, а большая часть проектов создавалась в духе абстрактной модернистской архитектуры, подвергавшейся гонениям в 1960-е и 1970-е годы. Во-вторых, обсуждение проекта монумента, к которому ленинградцев активно призывали власти и архитекторы в прессе, вылилось в поток неподцензурных текстов блокадников, описывающих свой страшный опыт. Эти письма, сочетавшие воспоминания и реакцию на проекты, были далеки от соцреалистической оптики; кроме того, отклики были наполнены критикой в адрес властей, не заботившихся о положении выживших. В-третьих, жанровое понимание монумента в отзывах оставалось традиционным, «антимодернистским». Басс связывает этот факт, во-первых, с отсутствием у зрителя языка, который позволил бы понять модернистский подход, во-вторых, «со специфическим видением именно блокадного сюжета, в котором сходятся сильное травматическое переживание и желание зафиксировать пережитое, историю». Такое видение зрителей требовало не абстракции, а «рассказа в скульптуре», нарративного монумента, каким и стал финальный мемориал Героическим защитникам Ленинграда (Басс 2019). Такой подход позволяет рассмотреть культурную травму блокады именно как процесс, изменения внутри которого не предопределены и зависят от решений множества институциональных акторов. Ленинградцы в статье Басса не теряют агентности, их тяжело назвать проводниками официального «советского мифа», что не мешает им с этим мифом взаимодействовать, а их жанровое и социальное восприятие произведения подвергается тщательному анализу. Исследователям литературы и кино о блокаде здесь точно есть что заимствовать у исследователей блокадных мемориалов. Впрочем, такой подход к изучению символических «пространств» блокады – отнюдь не единственный. В очерке «Место смерти: мемориализация войны и образы ленинградской блокады» (2018) Ирина Каспэ рассматривает историю Пискаревского кладбища через призму utopian studies и истории эмоций (Каспэ 2018). Подход Каспэ к исследованию этого мемориала, главного массового захоронения времен блокады, является рецептивным. С одной стороны, автора интересует, какой образ кладбища конструировался в экскурсионных пособиях, фотоальбомах, туристических брошюрах 1960-1980-х годов. С другой, какие эмоции испытывали позднесоветские туристы, которые посещали Пискаревский мемориал. Для ответа на второй вопрос Каспэ собрала интервью с двадцатью респондентами 1946-1980 года рождения, которые впервые посетили мемориал в 1960-1988 годах в детском и подростковом возрасте – от восьми до шестнадцати лет (Каспэ 2018: 397). Исследование Каспэ выглядит новаторским потому, что речь идёт о восприятии блокады не-ленинградцами и не-потомками блокадников. Анализируя интервью, Каспэ формулирует убедительную гипотезу о том, что в позднем Советском Союзе советские граждане испытывали аффективную сопричастность с образом блокадного Ленинграда и трагической судьбой его жителей. Пространство «эмпатии» и «горя» по отношению к судьбе блокадников было не только локально ленинградским и семейным, но, вероятно, общесоветским (Каспэ 2018: 338-341). Как утверждают респонденты, впервые оказавшись на кладбище во время туристической экскурсии, они – тогда дети и подростки – резко меняли представление о Ленинграде. Теперь в их воображении он был не имперским городом или колыбелью революции, а местом катастрофы, чьи масштабы осознавать невыносимо (Каспэ 2018: 375-376). Вспоминая, как ступали на плиты огромной общей могилы, в которой лежали полмиллиона человек, респонденты говорили, что испытывали «страх», «ужас», «трепет», «сострадание», «благодарность», «гордость», «разочарование», «боль» и – «огромное, вселенское горе». Собеседники Каспэ рассказывали о том, как проецировали судьбу блокадников на свою жизнь, воображали, как повели бы себя в их ситуации и как можно было бы спасти погибших, исправив непоправимое (Каспэ 2018: 385-386). При этом мемориал оказывался для них местом, где происходило «открытие смерти», местом соприсутствия живых и неупокоенных мёртвых. В конце концов, кладбище приобретало черты сакрального места, вынесенного из повседневного опыта посетителей в пространство катастрофического монструозного потустороннего (Каспэ 2018: 380-384). Помимо этих выводов, исследование Каспэ заслуживает внимания своим полувопросом-полупризывом, всегда ли мы должны описывать советскую память о войне через оппозицию «государственного мифа и «коллективной памяти»? В свое время эта бинарная оппозиция была особенно актуальна для «первой волны» исследований памяти о блокаде, например, Кэтрин Мэрридейл и Лизы Киршенбаум, и многие исследователи руководствуются ей до сих пор. Сама же Каспэ считает, что восприятие «советского мифа» как насильственного политического проекта, созданного ради индоктринации и государственной гегемонии, загораживает иную перспективу: а не была ли память о блокаде в позднем Советском Союзе именно культурным проектом, дававшим ответы на некие экзистенциальные вопросы и запросы человека того времени (Каспэ 2018: 345-349)? Таким образом, гипотеза Каспэ заключается в том, что в позднесоветском воображении существовала оппозиция утопического «рая» и антиутопического «ада». «Рай» – пространство будущего коммунизма. «Ад» – пространство «осажденного города» смерти – блокадного Ленинграда. Чем менее осуществимым становился утопический запрос, тем значимей для советских людей выглядел его антипод, провоцирующий этический взгляд в катастрофическое прошлое. Становясь «местом смерти», Пискарёвский мемориал погружал посетителей в «пограничное состояние, позволяя пережить и глубокое горе личной утраты, и страх персональной смерти – чувства, на которые в позднесоветской культуре, в сущности, ответов быть не могло» (Каспэ 2018: 394-396). Для «традиционного» историка такие культурологические рассуждения могут показаться экзотикой, однако ни подход, ни вопрос автора нельзя сбрасывать со счетов. И то, и другое – достоинства работы. Основная же критика к исследованию заключается в том, что, хотя автор оговаривает существование поздних интерпретаций респондентов, в тексте они слабо учитываются. Ранняя устная истории блокады стремилась анализировать эти социальные рамки памяти, «религиозные», «гражданские», «антисоветские», «ветеранские» (Память о блокаде 2006), однако в работе Каспэ это не наблюдается. Это не значит, что люди не воображают блокаду Ленинграда как антиутопический «ад», а Пискаревское кладбище как место «небожественного сакрального» (Каспэ 2018: 396), а то, что я только наполовину убежден, что это феномен позднего Советского Союза. Впрочем, попытки автора мыслить о «сакральном» восприятии блокады отнюдь не являются тупиковыми. Например, известно устно-историческое интервью с потомком блокадников (1959 г.р.), который уже в 2003 году выражает мнение о памяти о блокаде Ленинграда как о варианте светской религии. Как сообщал респондент: «память блокады <…> заменила ту религию, которую стерли. <…> Все эти религиозные идеи, которые <…> исключены из обихода <…> блокада ведь <…> компенсировала эти идеи. <…> когда люди видели <…> по телевидению эти фильмы, вспоминали и плакали, там, сострадая погибшим, <…> это чисто религиозно-человеческое. Так же они убивались о Христе, который положил за них свою жизнь. <…> еще раз напоминал[и] им о том, что они живут благодаря тем, кто погибли»[4]. Такие высказывания подкрепляют догадку Каспэ, однако подтвердить гипотезу об их позднесоветском происхождении помогут лишь источники-современники. Как такое исследование символических пространств блокады может быть продолжено? Если автор или последователи её подхода захотят развить сюжет с Пискаревским мемориалом, я бы рекомендовал провести три сравнительных анализа. Во-первых, не стоит сбрасывать со счетов фигуру потомка блокадников как носителя семейной постпамяти – я уверен, что такое сравнение восприятия потомков/не-потомков покажет массу общего и различного в воображении блокады: в современной историографии об этом написано крайне мало (см. (Баранова 2006). Во-вторых, я сомневаюсь, что Пискаревский мемориал – единственное «место», порождавшие сильные экзистенциальные переживания: почему бы нам не сравнить их с восприятием посетителями Мамаева кургана в Сталинграде или Брестской крепости? В-третьих, тезис об оскудении утопического мировосприятия в позднем СССР необходимо сопоставить с тезисом Алейды Ассман о кризисе темпорального режима модерна в западной культуре в целом. Начиная с 1980-х годов, образ ностальгического и травматического прошлого становится там ключевым, а доверие к утопическому будущему выглядит сильно подорванным (Ассман 2017). Вполне вероятно, что рассуждая о блокаде как пространстве «антиутопии», мы говорим о более широких процессах, затрагивающих всю западную культуру, включая советскую. Второй подход, о котором следует кратко упомянуть – это исследование визуальных метафор блокады. Примером такого подхода является статья Наталии Арлаускайте «Пройдемте, товарищи, быстрее!»: режимы визуальности для блокадной повседневности» (2017). Пользуясь фуколдианской оптикой на понятие «архив» и анализируя примеры художественного кино о блокаде (около пятнадцати фильмов, снятых в 1942-2014 гг.), автор приходит к выводу, что в них повторяются кадры, взятые из документального фильма «Ленинград в борьбе» (1942). В числе этих снимков присутствуют такие сцены как «сбор воды», «ребенок в блокадном городе», «перевозка умерших», «замерзшие трамваи», «зимний фонарь», «громкоговорители на улицах», «очистка улиц от снега», «дирижабли» и иные репрезентации «пространств» и жителей (Арлаускайте 2017: 80-91). С точки зрения Арлаускайте, столь частое использование этих кинокадров превратило их в отчужденные символы, составившие каталог «блокадного визуального минимума» советского времени. При этом автор воспринимает это как насильственную процедуру, в рамках которой хроникальный «канон» превращается в ритуальный инструмент «государственной мемориальной политики» (Арлаускайте 2017: 102). В чем достоинства такого подхода? На мой взгляд, можно только приветствовать наблюдения за тем, как визуальные маркеры превращаются в «каноническое» изображение, «икону», за счёт частной детали суммирующее все представление о событии (как это было в случае с «канонизацией» знаменитого дневника Тани Савичевой). При этом внимание Арлаускайте к повторам хроникальных «пространств» заставляет задуматься об аналогичных повторах и мутациях игровых «пространств» в художественных фильмах. Моя гипотеза заключается в том, что количество таких визуальных «пространств» также было крайне ограничено («выморочная квартира», «руина», «поле боя», «госпиталь», «завод», «пространства власти», «уличные пространства», «ладожская дорога», «пространства фантазии и воображаемого»), при этом развитие визуальных образов блокады происходило как раз за счет новых интерпретаций этих «пространств». Финальный вывод в статье, впрочем, вызывает сомнение. Во-первых, представление о том, что режиссеры, сценаристы и киноредакторы 1960-1980-х годов обслуживали некую «государственную мемориальную политику» о блокаде, заставляет мыслить позднесоветское культурное производство более «тоталитарным», чем оно было на самом деле. Мой опыт работы с архивными источниками, посвященными производству и обсуждению кино о блокаде, заставляет говорить о большей автономии этого поля. Во-вторых, использование кинохроники в игровом кино почти никогда не воспринималось авторами и худсоветами как что-то, что «анестезирует» образ блокадных страданий. Так, существуют свидетельства, доказывающие представление авторов о кинохронике как об «истинном» изображении, чьи цитаты настолько «правдиво» изображают страдания блокадников, что ставят под сомнение героические и оптимистические сцены игрового фильма (Павловский 2019). Это заставляет усомниться в гипотезе о «государственно-мемориальном» присвоении «хроникального канона» в позднем СССР, что, впрочем, не должно отвращать от исследования того, как блокадная хроника осваивалась в (пост)советской культуре: Наталия Арлаускайте является здесь первопроходцем. «Архив» и «канон» культурной памяти о блокаде: в поисках альтернативного подхода Как анализировать «архив» и «канон» культурной памяти о блокаде? Сегодня этот подход остается наименее разработанным вообще. К сожалению, за скороговоркой о блокадном «каноне» часто скрываются либо метафоры, либо отсутствие рефлексии о реальных процессах «архивации» и «канонизации» текстов о блокаде. Эта претензия справедлива даже в случае исследования литературной «канонизации», то есть того, как писатели и их тексты о блокаде становятся «классическими»: невозможно отрицать, что Ольга Берггольц – это и классик литературы о блокаде, и символ морального свидетеля блокады (см. (Завьялов 2012; Ходжсон 2017), однако авторы пока ещё мало задаются вопросом, как именно она стала и тем, и другим, что этому содействовало и сопутствовало. С точки зрения теории memory studies, динамика культурной памяти зависит от того, как складывается процесс собирания, сохранения и архивного структурирования текстов («архивация») и процесс рецепции текстов о прошлом, когда они становятся значимыми в рамках публичного дискурса и воспринимаются как «каноничные» (Assmann 2011; Ассман 2014). Существование блокадного «архива» и «канона» нельзя просто констатировать. То, что и как «собрали», требует анализа эпистемологических логик, которые предшествовали «архиву», а «канон» необходимо исследовать как процесс и результат конкуренции мемориальных акторов. Этот подход далек от анализа нарративов или символических пространств, однако без него анализ культурной памяти о блокаде остается неполным. Остановимся на двух примерах, связанных с архивным сбором свидетельств в блокаду Ленинграда и «культурной биографией» блокадного дневника после войны. В своей статье Анастасия Павловская исследует процесс формирования «блокадного архива» ленинградского отделения Института истории ВКП(б). В 1942-1944 годах сотрудники института занимались сбором дневников и воспоминаний горожан. Руководствуясь официальными вопросниками, историки проводили интервью с ленинградцами, оставив внушительный массив личных свидетельств блокады – от директоров заводов и партийных работников до воспитательниц детских садов и уборщиц. Цель проекта заключалась в сборе источников для написания подробной героической истории блокады и Ленинградской битвы – таким образом, ещё до окончания блокады опыт горожан «историзировался» как уникальный, исключительный и заслуживающий внимания потомков [Павловская 2019]. Подход Павловской к изучению этого «архива» основан на концепции «коллективной» (collective) и «собирательной» (collected) памяти социолога Джеффри Олика и заключается не столько в том, чтобы анализировать содержание собранных источников, а в том, чтобы понять логику партийных историков при формировании памяти о блокаде. Автор считает, что сама идея «блокадного архива» была бы невозможной без имевшейся традиции «исторического авангардизма» 1930-х годов (термин Йохена Хелльбека), прежде всего, горьковской «истории фабрик и заводов». Таким образом, советские историки задолго до Гарвардского проекта обратили внимание на устную историю как метод сбора свидетельств (Павловская 2019), и многие принципы, по которым блокада «архивировалась», были сформулированы задолго до самого события. При этом невозможно отрицать, что вопросники сотрудников ленинградского отделения Института истории ВКП(б) фреймировали будущий рассказ о блокаде именно в соцреалистическом ключе. Ещё на уровне вопросов образ Ленинграда конструировался как пространство «трудового фронта», где «лучшие люди», благодаря «сталинской заботе», преодолевают «трудности», жертвуя собой ради «победы» над «немецко-фашистскими захватчиками». Однако вопреки «правильным» вопросам многие из стенограмм имели глубоко «исповедальный характер, не столько соответствующий героическому нарративу, сколько повествующий о травматическом опыте респондентов». Такое противоречие между нормативной рамкой официального нарратива и реальных свидетельств, говоривших интервьюерам о невыносимом голоде, смерти родственников, мародерстве, каннибализме, вероятно, привело к тому, что этот массив источников в советское время использовался мало и выборочно (Павловская 2019: 117). Таким образом, «блокадный архив» дневников и стенограмм долгое время оставался невостребованным, а его содержимое мало подвергалось рецепции в публичном дискурсе, что задерживало динамику культурной памяти о блокаде в советское время. При всей новизне подхода эта статья больше фокусировалась на логике «архива» в конкретной точке, чем на переплетающихся процессах «архивации» и «канонизации» культурного текста во времени. Статья Анастасии Павловской и Алексея Павловского «Блокадный дневник в культурной памяти: архив и канон блокадного эго-документа (1941-2021)» (2021) частично заполняет эту лакуну. Цель этой статьи заключалась в том, чтобы «обозначить место блокадного дневника как эго-документа и символа в советских и современных коммеморативных практиках», понять, каким образом дневник стал неотъемлемым «знаком блокадного», самостоятельным «местом памяти» в современной культуре. Пользуясь уже упоминавшейся теорией Яна Ассмана и Алейды Ассман, авторы фокусировали внимание на двух задачах. С одной стороны, понять, как государственные и общественные архивисты, активисты и историки определяли логику и очертания «архива» блокадных дневников. С другой, проследить, как «блокадный дневник» интерпретировался, распространялся и «канонизировался» другими акторами – музейными работниками, педагогами, журналистами, писателями, кинематографистами и художниками. Авторы рассматривают «архивацию» блокадного дневника как процесс, основанный на преемственности и разрывах во времени. Начав с кейса ленинградского отделения Института истории ВКП(б), исследователи указывают, что в сознании блокадной историков дневники не были самоценным свидетельством, а лишь материалом, «оживлявшим» будущую партийную историю войны. Во время создания «Блокадной книги» в 1970-е годы, чьим авторам – Алесю Адамовичу и Даниилу Гранину – пришлось формировать собственный «архив» блокадных эго-документов с нуля, дневник воспринимался уже не просто как материал «для истории», а как «артефакт травмы и памяти», «опаляющее свидетельство» гуманитарной катастрофы. В случае публикации и комментария к дневнику Юры Рябинкина в «Блокадной книге» грань между «архивацией» и «канонизацией» в документальной прозе и вовсе начинает стираться. Современный этап «архивации» блокадных эго-документов, прежде всего, связан с проектом «Прожито» и его исследовательским центром в ЕУСПб. По мысли авторов, этот проект «связан с ещё большими амбициями и надеждами на исчерпывающий цифровой архив». Особенностями этого архива станет полнота, всеобщая доступность к полнотекстовому корпусу, научный комментарий, (гео)тэгирование и другие инструменты исследования и визуализации данных. На сегодняшний день сотрудникам «Прожито» известно более 530 блокадных дневников, что составляет 8% (!) всего корпуса известных русскоязычных дневников. Как считают авторы, «такой архив существенно облегчит доступ к блокадным дневникам и поспособствует более активному витку «канонизации» блокадного свидетельства в современной культуре» (Павловская, Павловский 2021). В этом случае под «канонизацией» блокадного дневника авторами понимается сложный процесс культурной интерпретации, зависящий от различных посредников памяти, аудитории, медиальных и жанровых характеристик. На протяжение советского и постсоветского времени блокадный дневник в первую очередь «канонизируется» как «знак блокадного» – «знак наиболее (эмоционально) подлинного свидетельства события», «знак рефлексии горожан – «о себе в истории». «Каноничность» дневника усиливается за счёт новых художественных, мемориальных и историографических подходов: блокадному дневнику ставятся памятники; форма дневника имитируется в художественной литературе о блокаде; литература и искусство используют дневник как «источник» для новых высказываний и метафор; кино, театр и музей «драматизируют» дневник, «превращая фрагментарное свидетельство в связное повествование», а историки наконец-то рассматривают его как «богатейший источник по механизмам выживания, общественным настроениям, слухам, представлениям о справедливости, субъективности советского человека». При этом различные «цифровые проекты, включая «Прожито», современные СМИ и школьное образование пропагандируют свидетельскую модель памяти», то есть «отношение к блокадному дневнику как самостоятельному свидетельству», чтение которого «становится демократизирующей практикой памятования, альтернативой официальным глорифицирующим нарративам» (Павловская, Павловский 2021). Таким образом, подход к исследованиям блокадного «архива» и «канона» позволяет посмотреть на «культурную биографию» блокадного дневника как на сложный процесс медиализации и использования его различные акторами – вплоть до формирования особого «места памяти», без которого современную память о блокаде трудно представить. Заключение «Вторая волна» исследований советской памяти о блокаде Ленинграда демонстрирует качественный скачок с точки зрения новых подходов. Нарратологический подход, анализ «символических пространств» и визуальных метафор, исследования процессов «архивации» и «канонизации» культурных текстов предлагают новые способы анализировать культурную травму блокады в 1940-1990-е годы. Нарратологическая оптика помогает авторам строже анализировать повествовательные модели блокадных и послеблокадных нарративов. «Пространственный» и визуальный поворот позволяет понять, с помощью каких символических пространств советский субъект воображал или хотел воображать блокадное прошлое, как эти образы конкурировали и «нормализировались». Внимание к «архиву» и «канону» памяти о блокаде заставляет думать о принципах собирания блокадных свидетельств и то, как они превращаются в значимые «места памяти», как это видно на примере феномена блокадного дневника. Несмотря на немногочисленность работ такого рода, интенсивность их методологической рефлексии заставляет оптимистично думать о будущем исследований памяти о блокаде. Вместе с тем, не стоит игнорировать спорные места и лакуны. Представление о доминировании «соцреалистического историзма» в литературе и других посредниках памяти, вероятно, требует пересмотра. Трансформации и мутации соцреалистической оптики на блокаду, на мой взгляд, были более радикальными, а рефлексия о блокадной травме и «блокадных после» в дискурсе 1960-1980-х годов более отчетливой, чем может показаться. Исследованиям нарративов точно не хватает рецептивной (а иногда и просто жанровой) оптики, взгляда читателя и зрителя, воображающего прошлого; опыт исследователей мемориальных пространств и их восприятия ярко показывает, насколько резко такой подход может поменять выводы о динамике культурной памяти о блокаде. Спор же о том, рассматривать ли «советский миф» о блокаде как насильственную практику «вездесущего» государства или как «культурный проект» и экзистенциальную потребность позднесоветского субъекта, может оказаться бесконечным тупиком. Чтобы преодолеть его, авторам необходимо задаться вопросом, как фактически была устроена позднесоветская система культурного производства – издательств, киностудий, творческих союзов, цензурных комитетов, партийных отделов культуры – и как именно эти акторы влияли на культурную память о блокаде и отстаивали свое видение. При всем обилии подходов наше знание конкретных институций и акторов, ответственных за «архивацию», «канонизацию» и, в целом, производство позднесоветской культуры, находится на грани полу-понимания, а без институционального подхода мы обречены раз за разом приписывать «тоталитарные» черты тем полям культурного производства, которые все больше завоевывали себе автономию в позднесоветское время. В конце концов, перефразируя Игоря Вишневецкого, не так важно, сможет ли историография памяти о блокаде стать «увеличительным стеклом» всей историографии памяти о войне, как то, сможет ли она стать «зеркалом» или частью общего «паззла» культурной травмы Второй Мировой войны во всем мире. Исследованиям памяти о блокаде пока не хватает ни компаративной оптики, ни транснационального подхода. Память о блокаде остается герметичным предметом исследования, а её взаимосвязи с другими «памятями» о войне проблематизируется мало и редко. Отсутствие исследований, которые бы сравнивали процессы памяти о блокаде Ленинграда и Сталинградской битвы или же внимательно сопоставляли культурную травму блокады и Холокоста, разочаровывает. К счастью, высокий интерес исследователей к этой проблеме оставляет надежду, что такие работы появятся, а поиск общего и различного, равно как поиск связей и культурных трансферов станет общепринятым подходом в исследованиях памяти о блокаде. Библиографический список: Арлаускайте 2017 – Арлаускайте, Наталия. «Пройдемте, товарищи, быстрее!»: режимы визуальности для блокадной повседневности // Блокадные нарративы. М.: Новое литературное обозрение, 2017. C. 75-102. Ассман 2014 – Ассман, Алейда. Длинная тень прошлого: мемориальная культура и историческая политика. М.: Новое литературное обозрение, 2014. Ассман 2017 – Ассман, Алейда. Распалась связь времен? Взлет и падение темпорального режима Модерна. М.: Новое литературное обозрение, 2017. Баранова 2006 – Баранова, Влада. Память о блокаде в семейных рассказах // Память о блокаде / под ред. М. В. Лоскутовой. М. Новое издательство, 2006. С. 262-274. Барскова 2020 – Барскова, Полина. Седьмая щелочь: тексты и судьбы блокадных поэтов. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2020. Басс 2019 – Басс, Вадим. Модернистский монумент для классического города // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 61-84. Блокадные нарративы 2017 – Блокадные нарративы / под ред. П. Барсковой и Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017. Блокадные после 2019 – Блокадные после: Сборник статей / под ред. П. Барсковой. М.: АСТ, 2019. Богданов 2019 – Богданов, Константин. Блокада в литературе для подростков (1970-е годы): история и истории // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 111-129. Воронина 2018 – Воронина, Татьяна. Помнить по-нашему: соцреалистический историзм и блокада Ленинграда. М.: Новое литературное обозрение, 2018. Грушка 2019 – Грушка, Сара. Память о блокаде Ленинграда между стагнацией и динамизмом: мемориальные практики // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 119-141. Добренко 2007 – Добренко, Евгений. Политэкономия соцреализма. М.: Новое литературное обозрение, 2007. Добренко 2020 – Добренко, Евгений. Блокада реальности: ленинградская тема в соцреализме // Добренко, Евгений. Поздний сталинизм: эстетика политики. Том 1. М.: Новое литературное обозрение, 2020. 73-132. Завьялов 2012 – Завьялов С. Что остается от свидетельства: меморизация травмы в творчестве Ольги Берггольц // Новое литературное обозрение. 2012. №116. Каспэ 2018 – Каспэ, Ирина. В союзе с утопией: смысловые рубежи позднесоветской культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2018. С. 335-404. Кларк 2002 – Кларк, Катерина. Советский роман: история как ритуал. Екатеринбург: Издательство Уральского университета, 2002. Кукулин 2005 – Кукулин, Илья. Регулирование боли (Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940-1970-х годов // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа / под ред. М. Габовича. М.: Новое литературное обозрение, 2005. C. 617-658. Лейдерман, Липовецкий 2003 – Лейдерман Н.Л., Липовецкий М.Н. Современная русская литература: 1950–1990-е гг. В 2 т. Т. 1. Москва: Издательский центр «Академия», 2003. Ломагин 2002 – Ломагин, Никита. Неизвестная блокада. СПб.: Нева; М.: ОлмаПресс, 2002. Львовский 2009 – Львовский, Станислав. «Видит горы и леса»: История про одно стихотворение Виталия Пуханова // Новое литературное обозрение. №2. 2009. Махотина 2020 – Махотина, Екатерина. Преломления памяти: Вторая мировая война в мемориальной культуре советской и постсоветской Литвы. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2020. Мельникова 2019 – Мельникова, Екатерина. Блокада как общее место публичных споров // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 142-156. Николаи 2017 – Николаи, Федор. Полемика о травме и памяти в американских исследованиях культуры. М.: Флинта, 2017. Павловская 2019 – Павловская, Анастасия. Блокадный архив Ленинградского отделения Института истории ВКП(б) и влияние исторического авангардизма // Неприкосновенный запас. 2019. №6. С. 104-118. Павловская 2021 – Павловская, Анастасия. Память о блокаде, символы и пространственные метафоры: архитектурный конкурс и дискуссия о создании музейно-выставочного комплекса «Оборона и блокада Ленинграда» // Символические аспекты политики памяти в современной России и Восточной Европе: сборник статей / под ред. В. В. Лапина и А. И. Миллера. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2021. С. 189-198. Павловская, Павловский 2021 – Павловская А., Павловский А. Блокадный дневник в культурной памяти: архив и канон блокадного эго-документа // Библиотека «Прожито». Блокада. Т. 1. Феномен блокадного дневника. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2021. (в печати). Павловский 2019 – Павловский, Алексей. Рецепция фильма «Блокада» Михаила Ершова: ленинградоцентричная память о войне в советском кинематографе 1970-х // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 32-48. Память о блокаде 2006 – Память о блокаде. Свидетельства очевидцев и историческое сознание общества: материалы и исследования / под ред. М. В. Лоскутовой. М. Новое издательство, 2006. Память о войне 2005 – Память о войне 60 лет спустя / под ред. М. Габовича. М.: Новое литературное обозрение, 2005. Пянкевич 2014 – Пянкевич, Владимир. Люди жили слухами. Неформальное коммуникативное пространство блокадного Ленинграда. СПб.: Владимир Даль, 2014. Русинова 2006 – Русинова, Ольга. Долговечнее камня и бронзы: образы блокады в монументальных ансамблях Ленинграда // Память о блокаде: Свидетельства очевидцев и историческое сознание общества / под ред. М. В. Лоскутовой. М.: Новое издательство, 2006. С. 335-363. Сандомирская 2013 – Сандомирская, Ирина. Блокада в слове. Очерки критической теории и биополитики языка. М.: Новое литературное обозрение, 2013. Уайт 2002 – Уайт, Хейден. Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX века. Екатеринбург: Издательство Уральского университета, 2002. Фассел 2015 – Фассел, Пол. Великая война и современная память / Пер. с англ. А. Глебовской. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2015. Ходжсон 2017 – Ходжсон, Кэтрин. Прорываясь сквозь барьеры времени и пространства во время блокады: Ольга Берггольц // Блокадные нарративы: Сборник статей / Сост., предисл. П. Барсковой, Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 186-200. Чуйкина 2019 – Чуйкина, Софья. Блокада Ленинграда как трудное прошлое: скорбная «антигосударственная» память и музеи // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 157-180. Шмид 2003 – Шмид В. Нарратология. М.: Языки славянской культуры, 2003. Яров 2012 – Яров С. Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941-1942 гг. М.: Центрполиграф, 2012. Alexander 2004 – Alexander, Jeffrey et al. Toward a Theory of Cultural Trauma // Cultural Trauma and Collective Identity. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 2004. P. 1-30. Assmann 2011 – Assmann, Jan. Cultural Memory and Early Civilization. Writing, Remembrance and Political Imagination. New York: Cambridge University Press, 2011. Barskova 2017 – Barskova, Polina. Besieged Leningrad: Aesthetic Responses to Urban Disaster. De Kalb, IL.: Northern Illinois University Press, 2017. Erll 2010 – Erll A. Literature, Film, and the Mediality of Cultural Memory // Cultural Memory Studies: An International and Interdisciplinary Handbook / ed. by A. Erll, A. Nünning. Berlin; New York: De Gruyter, 2010. P. 389-399. Jones 2013 – Jones, Polly. Myth, Memory, Trauma: Rethinking the Stalinist Past in the Soviet Union, 1953-70. New Haven; London: Yale University Press, 2013. Hass 2021 – Hass, Jeffrey K. Wartime Suffering and Survival: The Human Condition under Siege in the Blockade of Leningrad, 1941-1944. Oxford University Press, 2021. Hirsch 2012 – Hirsch, Marianne. The Generation of Postmemory: Writing and Visual Culture After the Holocaust. New York: Columbia University Press, 2012. Kirschenbaum 2006 – Kirschenbaum, Lisa A. The Legacy of the Siege of Leningrad, 1941-1995: Myth, Memories, and Monuments. New York: Cambridge University Press, 2006. Maddox 2014 – Maddox, Steven. 2014. Saving Stalin’s Imperial City. Historic Preservation in Leningrad, 1930-1950. Bloomington: Indiana University Press, 2014. Merridale 2002 – Merridale C. Night of Stone: Death and Memory in Twentieth Century Russia. London: Granta Books, 2002. Olick 1999 – Olick J. K. Genre Memories and Memory Genres: A Dialogical Analysis of May 8, 1945 Commemorations in the Federal Republic of Germany // American Sociological Review. Vol. 64, No. 3 (June, 1999), 381-402. Peri 2017 – Peri, Alexis. The War Within: Diaries from the Siege of Leningrad. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2017. Recalling the Past 2008 – Recalling the Past – (Re)constructing the Past. Collective and Individual Memory of World War II in Russia and Germany / edited by Arja Rozenholm and Withold Bonner. Helsinki: Aleksanteri Institute, 2008. Schönle 2011 – Schönle, Andreas. Architecture of Oblivion: Ruins and Historical Consciousness in Modern Russia. DeKalb, IL: Northern Illinois University Press, 2011. Tumarkin 1994 – Tumarkin N. The Living and the Dead: The Rise and Fall of the Cult of World War II in Russia New York: Basic Books, 1994. Voronina, Barskova 2019 – Voronina, Tatiana, and Polina Barskova. Unspeakable Truths: Children of the Siege in Soviet Literature // A Companion to Soviet Children’s Literature and Film. Brill, 2019. P. 303-338. Written in the Dark 2016 – Written in the Dark: Five Poets During the Siege of Leningrad / ed. by Polina Barskova. New York, 2016. [1] Алексей Павловский (р. 1995) – аспирант факультета истории ЕУСПб, диссертационный проект – «Культурная память о блокаде Ленинграда в 1950-1980-е гг.: кино и литература как посредник и институт культурной травмы» (научный руководитель – Н. А. Ломагин); apavlovskiy@eu.spb.ru [2] Благодарю профессора А. И. Миллера и всех участников аспирантского семинара факультета истории ЕУСПб – Анастасию Павловскую, Михаила Кондратьева, Арсения Моисеенко, Марину Попову, Павла Романова, Карину Хаснулину и Юрия Штенгеля – за внимательное чтение и критику данного текста. [3] Здесь я заимствую термин «монограмма» из рассуждений Наталии Арлаускайте о документальном кино во время панельной дискуссии «Память и кино о блокаде Ленинграда: культурная травма, нарративы и режимы визуальности» (1941-2019) в ЕУСПб: https://www.youtube.com/watch?v=LUcRiAwDo5I (дата обращения – 11.07.2021). [4] Название проекта: «Блокада Ленинграда в индивидуальной и коллективной памяти жителей города». Номер интервью: BL-2B-006. Интервьюер: Татьяна Воронина. Дата интервью: 3 февраля 2003. Благодарю Е. А. Мельникову за доступ к архиву Центра устной истории Европейского университета в Санкт-Петербурге.

  • Невежин В.А. Что могло знать советское руководство о «случае с Гессом» в мае-июне 1941 г.

    Невежин В.А. Что могло знать советское руководство о «случае с Гессом» в мае-июне 1941 г.: версии и факты В преддверии 80-летней годовщины начала Великой Отечественной войны уважаемый российский телевизионный канал обратился ко мне с предложением дать интервью о событиях предвоенных и военных лет. Некоторые из присланных вопросов касались полета в Англию 10 мая 1941 г. Р. Гесса, одного из первых заместителей А. Гитлера в высшем руководстве нацистской партии, и реакции на этот полет И.В. Сталина и его окружения. Подобный интерес российских СМИ, подогреваемый некоторыми телепередачами и «сенсационными» публикациями в популярной периодике, материалами Интернет-сайтов, представляется знаменательным. «Дело Гесса», или «случай с Гессом», как его называли современники, будоражит умы уже восемь десятилетий… В небольшой по объему статье нет возможности перечислить темы и сюжеты, пересказать все имеющиеся версии, отраженные в научной литературе, поскольку историки давно исследуют эту проблематику. Это тема отдельной, более объемной работы. Поэтому автор счел здесь возможным, во-первых, ограничиться публикациями, появившимися с конца 1990-х по 2021 гг., поскольку именно в указанный период в России были введены в оборот ранее засекреченные материалы советской внешней разведки и донесения дипломатов о миссии Гесса [1941 год. Кн. 2; Агрессия; Нарышкин]. Во-вторых, в качестве главного был выделен вопрос о степени информированности И.В. Сталина и советского партийно-государственного руководства об обстоятельствах, целях и результатах неожиданной и таинственной миссии Р. Гесса в Англию. В качестве хронологических рамок избран период 10 мая (полет Гесса) – 22 июня (начала германской агрессии против СССР) 1941 г. Основными источниками для написания статьи являлись документальные публикации по истории советской внешней разведки, а также некоторые хранящиеся в Архиве внешней политики Российской Федерации материалы, главным образом, сообщения советских дипломатов о «случае с Гессом», впервые вводимые в научный оборот. Рудольф Гесс (1894-1987) являлся одним из руководителей Национал-социалистической рабочей партии Германии. Его называли «нацистом номер три». В 1939 г. Гесс был назначен преемником Гитлера (после Геринга). 10 мая 1941 г. он стартовал на двухмоторном тяжелом истребителе «Мессершмидт» с аэродрома в Аугсбурге, совершив (довольно опасный в военных условиях) перелет в Шотландию. Не обнаружив подходящего места для посадки своего самолета, Гесс был вынужден приземлиться, получив при этом физические повреждения, и оказался в руках английских властей. Позднее он заявил им, что уполномочен фюрером заключить мирный договор между Великобританией и Германией. 12 мая 1941 г. в 20.00 пропагандистское ведомство Й. Геббельса сообщило по радио о полете Р. Гесса. Смысл этого пресс-релиза сводился к тому, что Гесс возомнил себя способным «найти взаимопонимание между Англией и Германией». От лица фюрера последовало категорическое заявление: Р. Гесс «пал жертвой умопомешательства», а поэтому «его поступок не оказывает никакого воздействия на продолжение войны, к которой Германию вынудили» [Энциклопедия Третьего рейха. С. 153]. Подобная интерпретация действий Гесса, торопливо изложенная в противоречивом по содержанию официальном коммюнике от имени нацистского руководства, вряд ли могла удовлетворить Кремль, который, несомненно, испытывал острую нужду в дополнительной информации. В данной связи на повестке дня остается вопрос, сформулированный М.И. Мельтюховым: «…Что же всё-таки знали в Москве о миссии Гесса?» [Мельтюхов. С. 238], который особенно актуален для периода мая-июня 1941 г. Этот вопрос тесно связан с другим: оказывало ли данное событие какое-либо влияние на процесс принятия сталинским руководством важных военно-политических решений? На сей счет в исследовательской литературе имеются различные суждения. На западе о миссии Гесса писали довольно много, однако по объективным причинам большинство зарубежных историков не имело возможности опереться на документы советских архивов. По этой же причине тема оказалась практически не исследованной в советской историографии. В 1990-е гг., в условиях «архивной революции», многие ранее засекреченные документы главных архивохранилищ бывшего СССР стали активно вводиться в научный оборот. В их числе оказались и материалы советской внешней разведки. В 1998 г. были публикованы два документа, содержавшие информацию о «деле Гесса», причем каждый из них при публикации был озаглавлен «Справка внешней разведки НКГБ СССР» [1941 год. Кн. 2. Док. № 467. С. 200-201; № 485. С. 248-249]. Комментируя содержание этих материалов, публикаторы писали, что полет Р. Гесса стал событием, подтвердившим опасения И.В. Сталина о возможности сговора между Германией и Англией. Независимо от подлинных намерений Р. Гесса, о чем споры идут до сих пор, полет якобы был воспринят в Москве как попытка сговора, а первые сообщения разведывательных органов из Лондона «шли именно в этом направлении (sic – В.Н.)» [1941 год. Кн. 2. С. 296, прим. 4]. Однако, как представляется, содержание опубликованных «сообщений разведывательных органов из Лондона» не дает оснований для столь категоричных выводов. Но прежде следует отметить, что в предвоенные месяцы разведывательная информация приходила в Кремль по различным каналам, в том числе – через структуры наркомата внутренних дел. 26 февраля 1941 г. из состава НКВД СССР (его продолжал возглавлять Л.П. Берия) был выделен наркомат госбезопасности (НКГБ СССР). До 20 июля 1941 г. НКГБ СССР возглавлял комиссар госбезопасности 3-го ранга В.Н. Меркулов. Одним из его заместителей являлся комиссар ГБ 2-го ранга Б.З. Кобулов (занимал эту должность до 30 июля 1941 г.). В составе наркомата госбезопасности действовало 1-е управление, отвечавшее за внешнюю разведку. С 20 февраля до 31 июля 1941 г. начальником этого управления являлся П.М. Фитин. 1-е управление НКГБ СССР делилось на территориальные и функциональные отделы, а также имело в своем составе два отделения. Управление внешней разведки НКГБ посылало своих резидентов в зарубежные страны. Берлинскую резидентуру возглавлял майор госбезопасности А.З. Кобулов («Захар»), родной брат Б.З. Кобулова, занимавший должность советника посольства СССР в Германии. Резиденты советской внешней разведки получали информацию от агентов (источников), завербованных иностранных граждан. Так, А.З. Кобулов имел в качестве источников «Старшину» (Х. Шульце-Бойзена, обер-лейтенанта, сотрудника отдела внешних сношений главного штаба ВВС Германии), «Франкфуртера» (К. Эйкофа, офицера военно-морского флота Германии), «Юна» (настоящее имя автору статьи неизвестно) и «Лицеиста» (О. Берлингса, корреспондента эмигрантских латвийских изданий в Берлине, который был на деле провокатором, внедренным германскими спецслужбами в окружение Кобулова). В Лондоне резидентом советской внешней разведки являлся лейтенант ГБ А.В. Горский («Вадим»), первый атташе и второй секретарь посольства СССР в Англии. Он, в частности, привлек к разведывательной работе «Зенхена» (Кима Филби). 14 мая 1941 г. А.В. Горский, опираясь на данные Кима Филби, направил в 1-е управление НКГБ сообщение о том, что с Р. Гессом после его приземления беседовал И.В. Киркпатрик, директор иностранного отдела Министерства информации Великобритании. Из этой беседы следовало, что заместитель фюрера привез с собой некие «мирные предложения». Но А.В. Горский признавал, что суть мирных предложений Р. Гесса пока неизвестна [1941 год. Кн. 2. Док. № 467. С. 201]. По уточненным сведениям, полученным Кимом Филби от сотрудника МИД Великобритании Т. Дюпри и переданным А.В. Горским 18 мая 1941 г. в Москву (получено 22 мая 1941 г.), прежнее сообщение было некоторым образом дополнено [1941 год. Кн. 2. Док. № 485. С. 248-249; Агрессия. С. 331-332; Нарышкин]. Вероятно, к этому времени лондонская резидентура уже получили указание 1-го управления НКГБ СССР: выяснить суть мирных предложений Гесса (см. ниже). Так или иначе, во время личной беседы Ким Филби обратился к собеседнику с вопросом: думает ли он, что англо-германский союз против СССР приемлем для Гесса? Ответ Т. Дюпри был положительным. Общий вывод, сделанный Кимом Филби на основании полученных им сведений, сводился к следующему: время мирных переговоров между Англией и Германией еще не наступило. Однако считал Филби, по мере дальнейшего развития военных действий, Гесс, возможно, станет центром интриг вокруг заключения компромиссного мира и тогда «будет полезен для мирной партии в Англии и для Гитлера» [1941 год. Кн. 2. Док. № 485 С. 239; Агрессия. С. 332]. Между тем, пока нет доказательств, что с упомянутыми майскими «Справками внешней разведки НКГБ СССР» знакомились И.В. Сталин либо кто-либо из его ближайшего окружения. Следует учитывать специфику прохождения разведывательной информации из-за границы в Кремль, о которой было неведомо, например, Г. Городецкому, хотя это вряд ли оправдывает его, как исследователя. Материалы документального сборника о деятельности советских разведывательных органов в преддверии войны, вышедшего в свет еще в 1995 г. [Секреты Гитлера на столе у Сталина], дают возможность понять, каков был, в частности, порядок прохождения информации от «закордонной» резидентуры в Москву. Агенты (источники) информировали резидентов советской внешней разведки, с которыми они непосредственно были связаны. Резиденты, в свою очередь, направляли отобранную информацию в соответствующие подразделения (отделы) 1-го управления НКГБ СССР. Наиболее важные сведения заведующие отделами сообщали П.М. Фитину. Прежде чем попасть «на стол к Сталину» информационные сводки внешней разведки визировались Фитиным, а затем уже направлялись В.Н. Меркулову или Б.З. Кобулову. Только нарком госбезопасности либо его заместитель имели право письменного и устного доклада материалов внешней разведки И.В. Сталину и главе советского внешнеполитического ведомства В.М. Молотову. Как указывали публикаторы, на упомянутой справке, полученной 14 мая из Лондона, имелось лишь письменное распоряжение майора госбезопасности П.М. Журавлева, занимавшего скромную должность в 1-ом Управлении НКГБ. Он предписал З.И. Рыбкиной (Воскресенской), сотруднице 1-го отдела 1-го управления НКГБ телеграфировать резидентам в Берлин, Лондон, Стокгольм, Америку, Рим, чтобы постараться «выяснить подробности предложений» Р. Гесса [1941 год. Кн. 2. Док. № 467. С. 201]. На втором документе вообще никаких директивных указаний нет. Сохранились лишь две пометы: «По сообщению от 18 мая 1941 г. № 338)» [1941 год. Кн. 2. Док. № 485. C. 249] и «Копию получил» (подпись неразборчива) [Нарышкин]. Следовательно, пока отсутствуют доказательства того, что с содержанием упомянутых двух документов советской внешней разведки, присланных из Лондона в Москву 14 и 18 мая 1941 г., ознакомились Сталин или кто-либо из членов Политбюро и Советского правительства. В период российской «архивной революции» правом доступа к ранее засекреченным документам смогли воспользоваться не только отечественные, но и особо «активные» западные исследователи. Одним из них являлся историк Г. Городецкий, занимавший в 1986—1993 гг. должность научного советника Штабного колледжа Сил Обороны Израиля. Став позднее приглашенным сотрудником Оксфордского университета, Городецкий прибыл в постсоветскую Россию, где взялся за исследование событий 1939—1941 гг. В Москве Городецкому был устроен радушный прием. Генерал Д.А. Волкогонов, советник президента Б.Н. Ельцина, оказал зарубежному исследователю значительную поддержку в ходе его «бесконечных поисков новой информации и материалов». Руководство Историко-документального управления МИД РФ и Генеральный штаб подготовили для Г. Городецкого «обширные подборки документов» НКВД и ГРУ. Но особенно поразительно то, что в дополнение к материалам МИД РФ и Генштаба Городецкому «удалось добыть (sic—В.Н.) важные сведения» в Архиве Президента РФ. Помимо этого, для него были подобраны документы «из архива российской Службы безопасности», в том числе – по «делу Гесса» [Городецкий. С. 8,10]. Остается лишь удивляться невиданной щедрости, проявленной по отношению к иностранному ученому, которому были предоставлены практически не ограниченные возможности для работы с материалами из закрытых архивов Российской Федерации, не доступными и поныне для большинства отечественных ученых. Так или иначе, в своей монографии Городецкий, помимо материалов британских архивов, впервые ввел в оборот документацию советской службы внешней разведки о миссии Гесса. В их числе оказались оба сообщения лондонской резидентуры, упоминавшиеся выше, которые были опубликованы за год до выхода в свет этой монографии. Использовал Г. Городецкий и документы, которые лишь спустя 12 лет были изданы СВР РФ. Это – сообщения А.З. Кобулова из Берлина от 16 мая (получены в Москве 22 мая) [Городецкий. С. 303, 311, прим. 99, 100] (они основывались на информации агентов Х. Шульце-Бойзена и К. Эйкофа); справка резидента «Шиллера» (заместителя начальника 1-го управления НКГБ СССР майора госбезопасности В.М. Зарубина, который весной 1941 г. находился в Китае) от 11 июня 1941 г. [Городецкий. С. 311, прим. 114; Агрессия. С. 370]. Наконец, Городецкий ссылался на до сих пор не опубликованные материалы: «Обзор прессы со служебными пометками» (13 мая); «Информацию от “Лицеиста”» (14 мая) и «Записку 1-го отдела НКВД» (правильно – НКГБ) (3 июня) 1941 г.[Городецкий. С. 302, 311, прим. 95, 98, 114]. Однако эти уникальные документы советской внешней разведки, судя по всему, не имели для Г. Городецкого определяющего значения. Так, в преамбуле к разделу своей монографии, который был озаглавлен «Отношение к делу Гесса в Кремле», историк априори утверждал следующее. «Как ни парадоксально» (sic – В.Н.)», дело Гесса подтверждало сталинский вывод о расколе в германском руководстве, способный ускорить начало сепаратных переговоров между Германией и Англией. Поэтому в Кремле появилась тенденция, с одной стороны, отвергать предположения об официальном характере миссии Гесса, а с другой – принижать его потенциальное значение как орудия сепаратного мира [Городецкий. С. 301-302]. 1 Хотя из повествования Г. Городецкого вовсе не следует, что хотя бы один из упомянутых выше документов советской внешней разведки был доложен И.В. Сталину, историк позволил себе определенные «вольности» в интерпретации их содержания. По логике Городецкого, в своем сообщении, направленном 16 мая 1941 г. в Москву и основывавшемся на донесениях Шульце-Бойзена, Кобулов, «вторя предвзятому мнению Сталина» (выделено мной – В.Н.), предположил, что участие Геринга «в пресс-конференции Гитлера по поводу Гесса» – демонстрация с целью опровергнуть подобные слухи и изобразить наличие единства нацистской верхушки [Городецкий. С. 303]. В данном случае Г. Городецким была допущена ошибка: Х. Шульце-Бойзен сообщал А.З. Кобулову не о «пресс-конференции» А. Гитлера, а о «собрании гауляйтеров», проведенном фюрером после «побега Гесса» [Агрессия. С. 336]. Но дело даже не в этом. Возникает простой вопрос: как мог Кобулов спустя всего лишь три дня после получения официального германского сообщения о полете Гесса знать о «предвзятом мнении Сталина» на сей счет? К тому же, о существовании агента «Старшины» И.В. Сталин узнал лишь, ознакомившись с его информацией о подготовке агрессии Германии против СССР, доложенной ему В.Н. Меркуловым 17 июня 1941 г. Хорошо известна сталинская резолюция на этом документе, наложенная вождем с употреблением нецензурной лексики… [1941 год. Кн. 2. Док. № 570. С. 383]. Хотя Г. Городецкому были известны только три сообщения А.З. Кобулова о «деле Гесса» (одно основывалось на информации «Старшины», второе опиралось на сведения, представленные «Франкфуртером», третье – на данные «Юна»), историк необоснованно употребляет выражение «львиная доля кобуловских донесений» [Городецкий. С. 303]. Оригинальную, но не подтвержденную документами версию, связанную с последствиями полета Р. Гесса, предложил О.В. Вишлёв. По его мнению, в Москве это событие восприняли как «тревожный сигнал» и как попытку «определенных кругов нацистского руководства» добиться мира с Англией, тем самым обезопасив Германию с тыла для войны против СССР. Вишлёв был категоричен в своих выводах: незамедлительной реакцией Кремля на «настораживающее событие» стал отданный 13 мая 1941 г. приказ о выдвижении дополнительных частей Красной Армии на запад, чтобы прикрыть границу [Вишлёв. С. 41]. Данное утверждение О.В. Вишлёва может вызвать лишь недоумение. Во-первых, вряд ли буквально спустя несколько часов после официального сообщения о полете Гесса, поступившего из Берлина, советское руководство «раскусило» враждебные замыслы фюрера, и тут же отдало распоряжение о выдвижении войск к границе. Во-вторых, начавшаяся 13 мая 1941 г. переброска к западной границе четырех армий была запланирована заранее Генеральным штабом РККА [Мельтюхов. С. 309] и отнюдь не являлась реакцией на неожиданный полет высокопоставленного нацистского бонзы в Англию. Свои соображения в связи с миссией Р. Гесса предложил С. Дембски, изучивший предварительно историографию вопроса и использовавший материалы германских архивов и публикации российских документов. Проанализировав сообщение от 18 мая 1941 г., полученное от Кима Филби, польский историк утверждал, что оно должно было «не на шутку встревожить Москву» [Дембски. С. 706]. Дембски связал воедино события, происходившие на международной арене в мае 1941 г., неясность характера германо-британских отношений и определенные трудности, с которыми столкнулось советское руководство при интерпретации «дела Гесса». Все эти факторы, предполагал исследователь, обусловили перенос срока «гипотетического (sic – В.Н.)» выступления Красной армии против Германии, якобы назначенного Генштабом РККА на 12 июня 1941 г. [Дембски. С. 709]. Думается, данное предположение, особенно применительно к интерпретации миссии Гесса, является крайне спорным. Таким образом, вопреки встречающимся в исследовательской литературе утверждениям, опубликованные материалы внешней разведки, о которых говорилось выше, не проясняют до конца вопрос о реакции Сталина и его окружения на миссию Гесса. Затруднительно судить на их основании и о принятых советским руководством решениях по внешнеполитическим и военным вопросам, поскольку сведений о том, что И.В. Сталин, члены Политбюро и Советского правительства были ознакомлены с упомянутыми выше документами внешней разведки, пока не имеется. Помимо данных советской внешней разведки еще одним источником информации о полете Р. Гесса могли быть для Кремля сообщения дипломатов, сотрудников НКИД, из-за границы. Специфика сообщений послов, советников посольств СССР в зарубежных странах (здесь речь не идет о резидентах внешней разведки) состояла в том, что они направлялись напрямую народному комиссару иностранных дел В.М. Молотову, являвшемуся членом Политбюро ЦК ВКП(б), а также его заместителям и заведующим отделами НКИД. В данной связи представляют особый интерес сведения, которые сообщали о миссии Гесса советские послы в Берлине и в Лондоне. В 1998 г. было опубликовано письмо В.Г. Деканозова от 21 мая 1941 г., которое советский посол в Берлине озаглавил «Предварительные данные о случае с “Гессом”». Из сопроводительной записки С.П. Козырева, старшего помощника наркома иностранных дел, следовало, что по поручению В.М. Молотова это письмо было 26 мая 1941 г. направлено И.В. Сталину [1941 год. Кн. 2. Док. № 494. С. 261-266]. Об отношении Молотова к «случаю с Гессом» можно, хотя и косвенно, судить на основании записи в его служебном дневнике от 22 мая 1941 г. В этот день состоялась беседа наркома иностранных дел с послом Германии в СССР Ф. Шуленбургом. В ходе этой беседы, затрагивавшей различные вопросы советско-германских отношений, Шуленбург, «как бы между прочим» заметил: «Какая странная эта история с Гессом». Последовала просьба В.М. Молотова «дать какие-нибудь разъяснение по этому поводу». Из «разъяснения» Шуленбурга вытекало, что «Гесс хотел добиться мира» и, возможно, даже предварительно говорил «по этому вопросу» с Гитлером. Фюрер не согласился со своим заместителем и тогда Р. Гесс, по словам Ф. Шуленбурга, «будучи в состоянии психического расстройства, решил действовать под свою собственную ответственность» [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 1. Д. 3. Л. 109; П. 12. Д. 12. Д. 145. Л. 102]. Скорее всего, «разъяснения» Шуленбурга, в основе своей повторявшие официальную версию германской пропаганды о «психическом расстройстве» заместителя фюрера по нацистской партии, не удовлетворили Молотова. Еще 14 мая 1941 г. в «Обзоре международной жизни 11-14 мая 1941 года», переданном в эфир Иностранным отделом Всесоюзного комитета по радиовещанию при СНК СССР (Инорадио), среди других важных новостей сообщались сведения о полете Гесса, которые основывались главным образом на сообщениях германских и, частично, британских СМИ. Перед эфиром текст «Обзора…» был подвергнут редакторской цензуре и завизирован в Отделе печати НКИД. Инорадио извещало, что 10 мая 1941 г. «Рудольф Гесс, заместитель Гитлера по руководству национал-социалистской партией, несмотря на наличие запрета в связи с болезнью пилотировать самолеты», стартовал на самолете из Аугсбурга «в полет, из которого не вернулся». Будучи давно одержимым «навязчивой идеей», Гесс якобы считал, «что ему удастся, при посредстве своих личных связей, добиться согласия Англии на начало мирных переговоров с Германией». В заключение Инорадио сообщало: «…Гесс действительно прибыл в Шотландию» [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 6. Д. 57. Л. 129, 131]. В упомянутой беседе с В.М. Молотовым 22 мая 1941 г. германский посол утверждал, что англичане «сильно ругают» Р. Гесса. Молотов парировал и заметил: «там», т.е. в Англии, «существуют различные мнения» о Р. Гессе, и некоторые англичане, «видимо, питают в отношении его надежды» [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 1. Д. 3. Л. 109; П. 12. Д. 145. Л. 102]. Трудно судить на основании текста отчета о приеме Молотова Шуленбургом, который, как следует из пометы от 26 мая 1941 г., принадлежащей С.П. Козыреву, не был прочитан главной советского внешнеполитического ведомства [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 1. Д. 3. Л. 105; П. 12. Д. 145. Л. 98], о том, что именно скрывалось за этими расплывчатыми фразами. Из сказанного Молотовым остается неясным, какие «мнения» по поводу миссии Гесса бытовали в Англии, кто именно и какие «надежды» питал в его отношении. К сожалению, в кратком отчете о состоявшейся 22 мая беседе с Молотовым, который был 24 мая направлен Шуленбургом в Берлин на имя министра иностранных дел Германии Риббентропа, никаких упоминаний о Гессе не имеется [DGFP. 1918—1945. Series D. Vol. XII. Doc. № 547. P. 870]. В завершении разговора с В.М. Молотовым Ф. Шуленбург добавил «несколько сочувственных к Гессу фраз». Молотов неожиданно вспомнил о краткой беседе с ним, состоявшейся 13 ноября 1940 г. в ходе официального визита в Берлин [Вестник АПРФ. Док. № 247. С. 423-424]. Молотов заявил Шуленбургу, что у него «осталось впечатление о Гессе, как о человеке с характером» [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 1. Д. 3. Л. 109; П. 12. Д. 145. Л. 102]. Возвращаясь к упомянутому письму Деканозова о «случае с Гессом», необходимо отметить следующее. Текст этого документа общим объемом в 10 машинописных страниц, судя по штампу секретариата наркомата иностранных дел, поступил в НКИД довольно быстро (23 мая 1941 г., входящий № 3062). Затем этот текст был перепечатан в 6-ти экземплярах и разослан В.М. Молотову, его первому заместителю А.Я. Вышинскому и заместителю С.А. Лозовскому [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 12. Д. 138. Л. 84]. На другой день В.М. Молотов получил (очевидно, от С. П. Козырева), двухстраничное резюме письма В.Г. Деканозова о «случае с Гессом», в конце которого было сформулировано предложение: «Членам 5-ки» [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 12. Д. 138. Л. 74]. «Пятеркой» называлась «неуставная группа» членов Политбюро (И.В. Сталин, В.М. Молотов, К.Е. Ворошилов, Л.М. Каганович и А.И. Микоян), которая занималась с конца 1930-х гг. решением важнейших государственных секретных (в том числе – внешнеполитических) вопросов [Хлевнюк. С. 239]. На своем экземпляре Молотов оставил следующую рукописную помету: «+ Жданову, Берия» [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 12. Д. 138. Л. 74]. Исходя из молотовской резолюции, 26 мая 1941 г. С.П. Козырев переслал копию письма В.Г. Деканозова И.В. Сталину, К.Е. Ворошилову, Л.М. Кагановичу, А.И. Микояну, А.А. Жданову и Л.П. Берии [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 12. Д. 138. Л. 72] . Этот документ имеет важное значение для раскрытия темы, сформулированной в данной статье. Во-первых, он является довольно объемным и информативным. Во-вторых, и это главное, как следует из сопроводительной записки С.П. Козырева и пометы В.М. Молотова, письмо В.Г. Деканозова было направлено для ознакомления «пятерке» членов Политбюро, а также А.А. Жданову, являвшемуся заместителем Сталина по Секретариату ЦК ВКП(б), и наркому внутренних дел СССР Л.П. Берии. Письмо Деканозова состоит из четырех частей: «Реакция на исчезновение Гесса внутри страны» [Германии]; «Личность Гесса и его влияние в н[ационал]- с[оциалистической] партии»; «Германское коммюнике и версии о целях полета Гесса»; «Предварительные итоги». В качестве основных источников при его написании Деканозов использовал: публикации иностранной (главным образом, германской) периодической печати, сообщения о содержании бесед советских и иностранных дипломатов, военных, журналистов, суждения немецких обывателей, а также «непроверенные слухи». Примечательно, что и в преамбуле, и в итоговой части письма Деканозов акцентировал внимание на том, что еще остаются неясности, противоречивые и даже противоположные суждения наблюдателей о «случае с Гессом» [1941 год. Кн. 2. Док. № 494. С. 261]. Наличие подобных недоговоренностей, вероятно, заботило и А.З. Кобулова. 24 мая 1941 г. он указывал своему агенту (скорее всего, «Лицеисту») на следующее обстоятельство: в Кремле считают важным вопросом получение информации о цели миссии Гесса [Дембски. С. 705, прим. 3.]. Пока неизвестно, знакомился ли Сталин с письмом Деканозова. Судя по публикации этого документа, в его тексте нет никаких сталинских помет. Нет сведений и о том, как отреагировали на сообщение В.Г. Деканозова другие члены «пятерки» (К.Е. Ворошилов, Л.М. Каганович, А.И. Микоян), а также А.А. Жданов и Л.П. Берия. В своих воспоминаниях Микоян, в частности, утверждал: «Информация о том, с чем прилетел Гесс в Англию, была очень скудная, противоречивая» [Микоян. С. 377]. Что касается В.М. Молотова, то он по прочтении двухстраничной «выжимки» из письма В.Г. Деканозова, подготовленной С.П. Козыревым, подчеркнул в ней заинтересовавшие его места. Так, Молотов отметил предложение, в котором сообщалось, что германские газеты, ограничившись лишь некоторыми сообщениями, «перестали писать о Гессе». Подчеркнул он и указание на «исключительную ненависть» Р. Гесса по отношению к большевизму и к СССР (о чем советскому руководству было и так хорошо известно). Не остались без внимания В.М. Молотова утверждения В.Г. Деканозова о тенденции к усилению антисоветской пропаганды в Германии и о попытках германской прессы доказать якобы «антианглийскую направленность» внешней политики СССР. Примечательно, что Молотов подчеркнул и заключительный абзац документа, подготовленного его помощником: «Сейчас можно сделать пока только тот вывод, что “случай с Гессом” является, с одной стороны, показателем противоречий в германских кругах по вопросу о дальнейшем курсе внешней политики, с другой стороны, показывает, как сильны в Германии тенденции договориться с Англией о прекращении войны» [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 12. Д. 138. Л. 74]. Этот вывод в какой-то степени корреспондирует с утверждением А.И. Микояна о том, что перелет «первого заместителя А. Гитлера по руководству нацистской партией» в Англию вызвал большую тревогу у И.В. Сталина и у членов Политбюро. «Мы опасались, – писал Микоян в мемуарах, – что Гесс договорится с англичанами, и тогда немцы повернут против нас» [Микоян. С. 377]. Следует добавить, что в ходе подготовки пропагандистских документов директивного характера, которые начали готовиться после выступления И.В. Сталина перед выпускниками военных академий РККА 5 мая 1941 г., «случай с Гессом» получил своеобразное освещение в одном из них. Лекторской группой Главного управления политической пропаганды (ГУПП) Красной армии был подготовлен доклад «Современное международное положение и внешняя политика СССР», предназначавшийся для закрытых аудиторий. 26 мая текст этого доклада был направлен начальником ГУППКА А.И. Запорожцем секретарям ЦК ВКП(б) А.А. Жданову и А.С. Щербакову. Еще один экземпляр документа поступил к начальнику Управления пропаганды и агитации ЦК Г.Ф. Александрову. 19 июня Александров направил просмотренный им текст доклада «Современное международное положение и внешняя политика СССР» в архив с пометой, что по его тексту были «даны указания тов. Запорожцу» [Мельтюхов. С. 325]. Александров среди прочего обратил внимание на один абзац в материале, присланном ГУППКА. Как подчеркивали авторы доклада, особое беспокойство «вызывает у империалистов рост могущества СССР». Они «с большой тревогой» взирают на Советский Союз, остающийся вне мировой войны. В то время, как продолжающаяся война «расшатывает и ослабляет капиталистические страны», СССР «растет и крепнет, усиливая свою экономическую и военную мощь». В создавшихся условиях, отмечали авторы доклада ГУППКА, «среди некоторых кругов буржуазии воюющих стран» усиливается стремление, договорившись между собой, заключить мир и «направить острие войны против СССР». «В этом смысле, – подчеркивалось в документе, – “бегство” Гесса в Англию – серьезное предупреждение для Советского Союза. И если в данном конкретном случае попытку сговора можно почти считать провалившейся, то почва для таких попыток в дальнейшем остается». Слева на полях этого абзаца Г.Ф. Александров поставил (недоуменный) знак вопроса [РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 27. Л. 89]. Между тем из Германии продолжали поступать сообщения, направлявшиеся советскими дипломатами руководству НКИД, о «случае с Гессом». 29 мая В.Г. Деканозов переслал В.М. Молотову и А.Я. Вышинскому докладную записку советника посольства СССР в Берлине В.С. Семенова о поездке на сельскохозяйственную выставку в Бреслау (ныне – польский Вроцлав), состоявшуюся 20-24 мая. Судя по штампу секретариата НКИД, этот документ поступил 7 июня 1941 г. (входящий № 3389) [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 12. Д. 138. Л. 85-96]. В.С. Семенов и третий секретарь посольства СССР в Германии А.Н. Капустин посетили выставку в Бреслау по приглашению германской стороны. Помимо советских дипломатов на выставке в качестве гостей присутствовали сотрудники посольств Болгарии, Венгрии, Италии, Турции и Японии, а также «представители деловых кругов» Румынии, Дании и Словакии. 21 мая 1941 г. В.С. Семенов, в частности, имел беседу с нацистским гауляйтером Нижней Силезии К. Ханке. В беседе был затронут и вопрос о миссии Р. Гесса. Семенов поинтересовался причинами «исчезновения» Гесса. Ханке пытался повторить официальную германскую версию (об «идее-фикс» «идеалиста», пытавшегося примирить Германию и Англию). На прямой вопрос В.С. Семенова «о наличии разногласий во внешнеполитических взглядах Р. Гесса с правительством Германии» К. Ханке вначале ответил в том духе, что «Гесс хотел составить какую-то оппозицию». Затем гауляйтер прекратил разговор на эту тему, ссылаясь на свою неосведомленность [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 12. Д. 138. Л. 90]. 4 июня, пять дней спустя после упомянутой докладной записки В.С. Семенова, В.Г. Деканозов направил в Москву «Информационное письмо о внутреннем положении в Германии (май 1941 года)». Документ общим объемом в 11 машинописных страниц был получен, судя по штампу секретариата НКИД, 7 июня (входящий № 3392). Копии «Информационного письма…» В.Г. Деканозова направили В.М. Молотову, а также А.Я. Вышинскому и С.А. Лозовскому [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 12. Д. 138. Л. 108, 119]. В этом документе среди других событий, происходивших в Германии или с ней связанных (речь Гитлера в рейхстаге 4 мая; дальнейшее ограничение снабжения населения мясом (17 мая); резкое сокращение пассажирского движения (19 мая), операция германских частей на о. Крит) было обращено внимание и на «неожиданный полет Гесса в Англию». В.Г. Деканозов напоминал, что относительно «побега Гесса» и его влияния на население Германии ранее отправлял специальное сообщение (имелось в виду его письмо от 21 мая). В документе от 4 июня он информировал руководство НКИД: среди иностранных дипломатов «почти исчезли» предположения о том, что Гесс направился «по поручению Гитлера заключать мир с Англией». Наоборот, господствующим якобы стало следующее убеждение: будучи не согласным с внешнеполитической линией германского правительство, Гесс выступал «за немедленный мир» с англичанами [АВП РФ. Ф. 06. Оп. 3АВТО. П. 12. Д. 138. 113]. К сожалению, пока не известно, ознакомились ли В.М. Молотов и его заместители с упомянутыми выше сообщениями В.С. Семенова и В.Г. Деканозова, содержащими сведения о «случае с Гессом», которые были получены в НКИД СССР 7 июня 1941 г. Помимо советских дипломатов, работавших в Берлине, информацию о полете Гесса пытался получить и посол СССР в Англии И.М. Майский. Следует напомнить, что В.Г. Деканозов в своем письме от 21 мая 1941 г., в частности, акцентировал внимание на том, что германская сторона, так же, как и английская, «продолжает хранить глубокое молчание о существе переговоров Гесса» [1941 год. Кн. 2. Док. № 494. С. 266]. Прояснению ситуации относительно позиции Лондона по «делу Гесса» в какой-то мере могла способствовать информация на сей счет, полученная Майским. Г. Городецкий утверждал, что сведения советской внешней разведки из Германии «при некоторой двусмысленности» лишь укрепляли уверенность Сталина в наличии раскола внутри германского руководства. Между тем сообщения от Майского из Лондона, уверял историк, «были не столь категоричны». Это, по мнению Городецкого, обусловливалось нестабильностью международной ситуации весной 1941 г. [Городецкий. С. 303, 304]. Однако, отмечал Городецкий, «скупые сообщения» Майского контрастировали с той «бурной деятельностью», которую советский посол развил «в попытке понять» суть «дела Гесса». Историк, ссылаясь на документы АВП РФ, констатировал, что И.М. Майский по крайней мере трижды (14, 16 и 21 мая 1941 г.) в беседах с заместителем министра иностранных дел Великобритании Р.О. Батлером затрагивал вопрос о миссии Р. Гесса [Городецкий. С. 304, 311, прим. 107, 108, 110, 111]. В 1998 г., еще до выхода в свет монографии Г. Городецкого, эти документы были опубликованы в официальном документальном издании МИД РФ. При публикации каждый из трех документов получил одинаковый заголовок: «Беседа посла СССР в Великобритании И.М. Майского с парламентским заместителем министра иностранных дел Великобритании Р.О. Батлером» [ДВП. Т. XXIII. Кн. 2(2). Док. № 831. С. 681-682; № 835. С. 689-690; № 838. С. 692-693]. Обращение к фонду АВП, в котором хранятся эти записи, позволяет уточнить, что все они были включены в служебный дневник И.М. Майского под общим заголовком «Разговор с Батлером» [АВПР. Ф. 69. Оп. 25. П. 71. Д. 6. Опись документов, находящихся в деле]. Все три упомянутые записи поступили в НКИД СССР только 6 июня 1941 г., были затем перепечатаны, а копии их посланы В.М. Молотову и А.Я. Вышинскому [АВП РФ. Ф. 69. Оп. 25. П. 71. Д. 6. Л. 72, 74, 75, 76, 77]. Однако пока не ясно, знакомились ли с этими материалами нарком иностранных дел и его первый заместитель. Более того, по не известным пока автору данной статьи причинам руководство НКИД в своей отчетной документации проигнорировало то обстоятельство, что советский посол в ходе встреч с британскими официальными лицами упоминал о «деле Гесса». Сохранилась «Хроника бесед посла СССР в Лондоне тов. Майского с английскими деятелями с 1.IV по 1.VI.41 г.», составленная 2 июня заведующим 2-м Западным отделом НКИД Ф.Т. Гусевым, которая поступила в наркомат иностранных дел 10 июля 1941 г. В этом документе упоминается, среди прочего, что 14, 16 и 21 мая И.М. Майский вместе с советником посольства К.В. Новиковым посещали Р.О. Батлера и имели с ним беседы. Однако в краткой аннотации содержания этих бесед нет ни слова о том, что разговор касался миссии Гесса [АВП РФ. Ф. 69. Оп. 25. П. 71. Д. 6. Л. 91-94]. Таким образом, к настоящему времени введены в оборот некоторые документы советской внешней разведки и делопроизводственные материалы Народного комиссариата иностранных дел СССР за период со второй половины мая до начала июня 1941 г., в которых упоминается о «случае с Гессом». Некоторые из них стали объектом внимания в данной статье. Анализ этой документации, несмотря на ее несомненный интерес и определенную информативность, не дает, однако, оснований, во-первых, для вывода о том, что с ней ознакомились И.В. Сталин, члены Политбюро ЦК ВКП(б) и Советского правительства; во-вторых, что она каким-либо образом повлияла на принятие важных решений Кремля по внешнеполитическим и военным вопросам. Исключение в этом смысле представляют приведенные мною высказывания В.М. Молотова в ходе беседы с Ф. Шуленбургом и пометы, сделанные главой внешнеполитического ведомства СССР на письме о «случае с Гессом», полученном от В.Г. Деканозова. Несмотря в целом интересные версии и гипотезы о миссии Р. Гесса, выдвинутые историками, пока остается открытым вопрос: что могло знать о ней советское руководство в мае-июне 1941 г.? Чтобы получить исчерпывающий ответ на него следует расширить круг источников. Скорее всего, наиболее важные и информативные из них хранятся в Архиве Президента РФ и в архивах спецслужб, но вряд ли в скором времени станут доступными для исследователей. Автор выражает благодарность д.и.н. Михаилу Мельтюхову и Александру Либину за ценные рекомендации. Библиографический список Источники: Архив внешней политики Российской Федерации (АВП РФ). Агрессия: рассекреченные документы Службы внешней разведки Российской Федерации, 1939-1941. М., 2011. Вестник Архива Президента Российской Федерации (Вестник АПРФ). СССР — Германия. 1932–1941. Изд. доп. и расш. М., 2019. Документы внешней политики (ДВП). 1940—22 июня 1941. Т. XXIII. В 2-х кн. Кн. 2(2). 2 марта 1941—22 июня 1941. М., 1998. Микоян А.И. Так было: Размышления о минувшем. М., 1999. Российский государственный архив социально-политической истории (РГАСПИ). Секреты Гитлера на столе у Сталина. Разведка и контрразведка о подготовке германской агрессии против СССР. Март-июнь 1941. М., 1995. 1941 год. В 2 кн. Кн. 2. М., 1998; Documents on German foreign policy (DGFP). 1918-1945. Series D (1937-1945). Vol. XII. The war years. February 1-June 22, 1941. WWashington, 1962. Литература: Вишлёв О.В. Накануне 22 июня 1941 года. Документальные очерки. М., 2001. Городецкий Г. Роковой самообман: Сталин и нападение Германии на Советский Союз. М., 1999. Дембски С. Между Берлином и Москвой: германо-советские отношения в 1939—1941 гг. М., 2018. Мельтюхов М.И. Упущенный шанс Сталина. Схватка за Европу: 1939—1941 гг. (Документы, факты, суждения). Изд. 3-е, испр. М., 2008. Нарышкин С.Е. В войну разведка вступила первой // Национальная оборона. 2021. №6 (июнь). С. 34. Хлевнюк О.В. Политбюро. Механизма политической власти в 1930-е гг. М., 1996. Энциклопедия Третьего рейха. М., 1996. Сведения об авторе Невежин Владимир Александрович, доктор исторических наук, главный научный сотрудник Центра по изучению отечественной культуры Института российской истории Российской академии наук (Москва)

  • James Wertsch: “It is often the case that someone outside a national community might have better...”

    James Wertsch: “It is often the case that someone outside a national community might have better insights than those inside it” James V. Wertsch, David R. Francis Distinguished Professor, Department of Anthropology Director Emeritus, McDonnell International Scholars Academy, Washington University. Among his books are: Vygotsky and the Social Formation of Mind. Harvard University Press, 1985. Voices of the Mind: Sociocultural Approach to Mediated Action. Harvard University Press, 1991. Mind as Action. Oxford University Press, 1998. Voices of Collective Remembering. Cambridge University Press, 2002. How Nations Remember. A Narrative Approach. New York: Oxford University Press, 2021. This interview is an introduction to the discussion regarding the new book of Prof. Wertsch How Nations Remember. A Narrative Approach (New York: Oxford University Press, 2021). There are three reasons why especially this book should be interesting for Russian academics: The author is well-disposed towards our country. He remembers, when he was ten years old in 1957, the launch of Sputnik, which impressed him that much so he decided to study Russian language at University of Illinois and the University of Chicago (https://istorex.ru/verch_d_uchet_osobennostey_natsionalnikh_narrativov_dolzhen_pomoch_politikam_luchshe_ponyat_svoikh_sobesednikov_po_peregovoram). He visited Moscow many times starting in 1967, and from 1975 collaborated with our researchers including the famous psychologist A.R. Luria. One of the aims of Wertsch’s academic activity is facilitating the mutual understanding between Russian and American people; Russian national memory is the main part of the empirical basis of Wertsch’s theoretical research. His perspective helps Russians to see those aspects of our national memory which we may not be able to perceive easily, because we take them for granted and therefore they are “transparent” for us; Finally, for Wertsch Russia is not only the “store” of empirical data, he points out that one of the main intellectual sources of his concept of collective memory are the works of M.M. Bakhtin and L.S. Vygotsky. Professor Wertsch contributed a lot towards Vygotsky’s heritage especially in the West. He translated works of Vygotsky and wrote the book Vygotsky and the social formation of mind (Cambridge, MA: Harvard University Press, 1985). Wertsch’s efforts triggered international interest in the ideas of the Russian genius, who now is one of the most cited “stars” of worldwide academia. The Wertsch’s approach to memory includes two crucial insights: — The first one is the mediational function of narrative in the process of shaping consistent mnemonic communities out of separate individual experiences. This is important because some scholars are still skeptical towards the Halbwachsian concept of “collective memory”. Their criticism is partly justified, because the reference of Halbwachs to “the perspective of the group” as a “carrier” of collective memory is somewhat vague and we need more ideas about mediational tool that function between individual and collective memory. Wertsch made the decisive step in pointing out consistent mediational tools of two kinds. The heritage of Ernst Cassirer and Lev Vygotsky regarding the mediational role of language, allowed him to argue that narrative is a mediational tool of collective and individual memory: individuals string “the meat” of personal experiences on the “skewer” of collective narrative; at the same time, publicly shared individual experience, which is structured by the collective narrative, changes the narrative itself. It is crucial to specify that the interaction of collective and individual memory is possible only through the mediation of narratives. Wertsch writes that voices of individual experience are “co-authored” by the narrative tools provided by a community. Therefore narratives are the core of memory. One can argue that there is “nothing new under the sun” in this and many researchers have applied this concept to memory studies before Wertsch. Obviously, it is difficult to discuss memory without mentioning narratives, although the founder of our discipline Maurice Halbwachs did manage to do that in his fundamental research “Les Cadres sociaux de la mémoire.” In my opinion Wertsch made the breakthrough investment in memory studies presenting narrative as a mediation tool of collective and individual memory, thus he found the principle shaping not only national but any mnemonic community; — The second insight is an idea of schematic narrative template which serves as an underlying code (schema) of specific narratives. Wertsch applies this concept to national memory and his approach is different from other researchers. It analyzes not obvious types of memory schemata as “progress”, “decline”, and so on (see for example Zerubavel E. Time Maps. Collective Memory and the Social Shape of the Past. Chicago; London: The University of Chicago Press, 2003), but the hidden narrative templates such as “Expulsion of Alien Enemies” of Russian national memory unforeseen even for the Russian academics. After reading Wertsch research I was very surprised why I did not notice earlier that narrative template of our memory. Narrative template “Expulsion of Alien Enemies” explains to a large extent the Russian perception of our foreign politics not only of the past but of the recent conflicts with Georgia and Ukraine as well. In the final chapter of his book Wertsch discusses idea of Astrid Erll (Memory in culture. New York: Palgrave McMillan, 2011) on two phases in the development of memory studies: the first phase was inaugurated in 1920th – 1930th by Maurice Halbwachs, Aby Warburg and Frederic Bartlett, who established the subject of collective memory; and the second phase was proclaimed in 1980th by Pierre Nora and other researchers delving ‘national remembrance and traumatic events’. Erll raises a question regarding the essence of the future, which from her perspective will involve a third phase of memory studies. I think this phase has been started in 2002, when the Wertsch’s monograph Voices of collective remembering (Cambridge: Cambridge University Press) was published, but momentum of our discipline did not allow to notice that. I believe that the subjects of structure of narrative core of memory and mediating function of narrative tools should become the focus of current memory studies. The new book of Prof. Wertsch presents the development of his fruitful concepts. It is a comprehensive theory of national memory, which contains a number of controversial points, and it therefore is in need of constructive criticism from colleagues. I think it would be nice to have a debate in order to make a progress in our discipline. Serguey Ehrlich How your concept of mediation tool of memory was changed from your previous research? Over the years, I have tried to find ways to draw various psychological constructs into the discussion. This was always part of the approach, but recently I have relied more heavily on notions about schemata, and in my most recent writings, I have turned to the notion of habit. These ideas, of course, have been around for a century (Frederic Bartlett in 1932 on schemata in Remembering, and William James on habit in 1890 in Principles of Psychology), but they are continuously taken up and developed further in cognitive psychology, cognitive science, and neuroscience. Crucial to the whole enterprise is finding a way to deal with issues like national memory in ways that can communicate across disciplines. In my early years I tended to rely more heavily on linguistic and discourse analysis when trying to explicate Vygotsky, and I still rely on those disciplines, but recently I have tried to expand my horizons in two crucial ways. First, I have come to appreciate the power of narratives as cultural tools or mediational means; and second, I have become more interested in habit as a crucial psychological construct. Hence, I now see topics such as narrative habits as a crucial meeting point for findings from linguistics, narrative analysis, and psychology. Further motivation for my increasing interest in habit comes from a practical concern. I spent a dozen years as the founding director of the McDonnell International Scholars Academy at Washington University, and this experience involved a lot of interaction with students and colleagues from many societies, especially in Asia. In the process, I found myself constantly being struck by the tenacity of different views of the world reflecting different societies, and in some cases these surfaced in the form of bitter conflict. I was often struck by how an individual from one society could look across the table at someone from a different society and simply not be able to believe that the other really believed that what they said was true. In many instances, the real problem was that the second person was looking back with the same sort of disbelief about another’s beliefs. For me, this was further exposure to the sort of “mnemonic standoff” I describe in chapter one that I had with “Vitya,” and it reinforced the idea that something unconscious and quite deep was involved. To date, the best way I have for describing this is habit, and as a result, habit has become a bigger part of my ideas as I seek to try to understand and manage sharp conflict over the past. Your previous classification of narratives of national memory had two items: specific narrative and schematic narrative template. Now you extended it to a four-item list adding privileged event narrativeand national narrative project. Would you tell how they differ from each other? A privileged event narrative combines the strengths of specific narratives and narrative templates, and I introduced the notion after spending a lot of time hearing Chinese colleagues bring up the Opium Wars of the 19th century in particular and the Century of Humiliation more generally. As an outside observer, I found myself constantly wondering why my Chinese colleagues always seemed to want to bring this up when discussing topics that I saw as not being connected to it, and that led me to see parallels with the way the Great Patriotic War functions for many people in Russia. This has more to do with a rhetorical strategy for speakers from a national community and with the emotional power that a specific narrative contributes to their argument—something that goes beyond what a narrative template is capable of doing. A national narrative project is an idea that builds primarily on the writings of the moral philosopher Alisdair MacIntyre, and it has to do with a “narrative quest” that moves thinking into the future, specifically as a general telos. As such, it is not about the sort of schemata of past events that is the focus of a narrative template deals with. Past events have an ending, which is crucial to defining the meaning of those events, whereas a narrative project is about a life course or biography of an individual or nation that takes them into the future, where there is no concrete ending that can be known, but there is nonetheless a notion of where we are headed. I had known of MacIntyre’s writings for some time, but his insights into a narrative quest opened up new possibilities for me as I started to harness this idea. I anticipate going further into this issue in the future. Privileged event narrative is one of specific narratives. Would you clarify how national narrative project (NNP) and schematic narrative template (SNT) relate to each other? Is NNP one of SNT or is NNP the underlying schemata of SNT? A national narrative project is a sort of single organizing story arc that extends into the future and provides a framing device for schematic narrative templates and other national narrative forms. An NNP is not a template because a template has multiple instantiations, which make it a template in the first place. And unlike an SNT, an NNP does not have a concrete ending, the sort of “sense of an ending” that locks in the meaning of events leading up to it. Instead, it has a telos, something like what is sometimes discussed under the heading of a national idea in Russia. It is more like an assumed mission defining where a nation or individual is going than a clear end to the story. In the Russian case, that’s why I think the Expulsion of Alien Enemies is a schematic template that is used to make sense of multiple discrete events from the past and present, whereas Moscow as a Third Rome or some other mission or national idea is a narrative about the whole history or “biography” of the nation and where it is assumed to be headed. To be sure, an NNP needs to be compatible with SNTs that are part of the mnemonic community, but the two sorts of narrative serve different purposes and cannot be reduced to one another. Describing the Russian national memory you write that the main role among its specific narratives play stories of different invasions by Germany, France, Sweden and so on and all of them have the same underlying code, that is the schematic narrative template “Expulsion of Alien Enemies”. Current privileged event narrative is The Great Patriotic War of 1941-1945, which is not simply the brightest embodiment of the narrative template “Expulsion of Alien Enemies” but also a lens for comprehending of the current foreign politics. I fully agree with such interpretation of those three concepts of your theory. The question arises regarding the concept of national narrative project. In the Russian case it is “the Russian Idea” with its “familiar to virtually every Russian” manifestation “Moscow as the Third Rome” (p. 191). You write that it is a symbol of eternal life of the nation, which has no ending (“And there will be no fourth [Rome]”) and therefore it differs from the Russian narrative template with its final expulsion of alien enemies (p. 190). You notice that “endlessness” is a common feature of any national narrative project. Meanwhile the American narrative template “City on the hill” has no ending, so from that perspective it is similar to “Moscow as the Third Rome.” There is another similarity between two above mentioned narratives, both are directly related to spiritual values. Would you say if the “City on a hill” is not only the narrative template, but the American national narrative project as well? You have provided a good summary of crucial points here, and I am still working through how the idea of a City on a Hill fits into the analysis. Is it a narrative template or a narrative project? I am more inclined to see the notion of a more perfect union based on democracy as an NNP now, but I am still working on this. No matter how difficult it is for others to believe Americans’ ideas about our mission being one of a quest for freedom or democracy, and no matter how cynically this idea is sometimes used in American political discourse, I still see it as a basic narrative habit of sorts. Donald Trump was an outlier in this regard, but recent statements by Joe Biden sound a lot like Barack Obama and earlier presidents, which I take to be a reflection of a deeper set of narrative habits than the wave of resentful populism that Trump encouraged. In the case of Russia you described all four items of your narrative classification. But there are missing elements in your view of American (privileged event narrative) and Chinese (schematic narrative template) memories. Why did not you mention them? Again, you are right here. I think what you reveal in your close reading is that these are still works in progress on my part. I would also note that it is often the case that someone outside a national community might have better insights than those inside it. The Frenchman Alexis de Tocqueville is often cited as one of the most brilliant observes of American habits and ideas, so it might be time for us in America to listen to others—like Russian colleagues—as they give us insight into who we really are. From Bakhtin’s perspective, this sort of dialogic encounter would seem to be what should be prescribed as standard analytic procedure, but of course Americans can become pretty upset at having others tell us who we are, so it is more complex than just a cognitive exercise. Indeed, we are currently have heated debates within the U.S. between different groups and their ideas of what the basic national narrative of America is. Is it one that starts with 1619 and the “original sin” of slaver, or is it one that starts with 1776 and some sort of quest for freedom? Your four-item classification of memory narratives is created on the basis of American, Russian and Chinese national memories. Do you think it is applicable to other countries? Could you provide some examples? I do indeed think the notions and classifications I outline in How Nations Remember are applicable to other national communities, but I may have already ventured too far into speculation about the Russian, Chinese, and American cases, so I hesitate to start in with other nations. If there is one other set of cases that I see as potentially promising, these cases would involve small nations. As my Estonian friend and colleague Peeter Tulviste once told me, there is something unique about national memory and narratives for small nations. Among other things, I think there is some sort of narrative about how small nations may have been invaded, annexed, taken over, and so forth, but nonetheless continue to exist. I think of cases like Armenians and Jews in this respect. It strikes me that there is something fundamentally different about such nations’ mission or narrative quest in such cases than in cases like Russia, China, and America. This, however, is venturing pretty far into speculation, so more concrete research needs to be done before we can be very concrete about the claim. And the final question, what are your academic plans? Roddy Roediger and I have a grant to support the formation of collective memory as a topic of study, and we have convened a group of scholars, many of them junior and in need of particular support, to start that discussion. This has more to do with the formation of a field or tradition of inquiry than a particular intellectual agenda, and much of it concerns the battles over memory that have emerged lately in the U.S. As I mentioned above, my hunch is that I will be trying to understand Nation Narrative Projects as a particular research topic. More concretely, I also anticipate that Roddy and I will conduct additional empirical studies based on survey data and perhaps try to collect and analyze more detailed narrative accounts as part of this.

  • «В последние десятилетия появляются новые призывы к историческому примирению и поискам баланса...

    «В последние десятилетия появляются новые призывы к историческому примирению и поискам баланса во взглядах на общую с соседями историю, травмы и национальные обиды». Средневековое и габсбургское наследие Средней Европы: взгляд из Словакии Вопросы формулировали В. Никитин и А. Стыкалин (Институт славяноведения РАН) Со словацкой стороны в беседе участвовали: Ян Штейнхюбель, PhD, старший научный сотрудник Института истории Словацкой академии наук (САН); Петер Шолтес, PhD, старший научный сотрудник Института истории САН, доцент Католического университета в г. Ружомберок; Юрай Бенко, PhD, старший научный сотрудник Института истории САН; Юрай Марушиак, PhD, старший научный сотрудник Института политических наук САН; Любор Матейко, PhD, доцент Университета имени Я.А. Коменского в Братиславе. Переводил со словацкого Любор Матейко. В беседе с историками Словакии излагается взгляд словацкой историографии на историю Центральной Европы в средние века и Новое время и на взаимоотношения словаков со своими соседями по региону, с XVI в. составе империи Габсбургов. Ключевые слова: словаки, Словакия, Венгрия, монархия Габсбургов, Средняя Европа, межнациональные отношения, травматическая память In a conversation with the historians of Slovakia, the view of the Slovak historiography on the history of Central Europe in the Middle Ages and the New Time and on the relationship of Slovaks with their neighbors in the region is presented (from the 16th century in the context of the Habsburg Empire). Key words: Slovaks, Slovakia, Hungary, Habsburg monarchy, Central Europe, interethnic relations, traumatic memory 1. Несколько лет назад отметили 25-летнюю годовщину со дня возникновения Словацкой Республики. Несмотря на юность вашего государства, словаки и их предки прошли через тысячелетнюю историю Центральной Европы. Наследие Великой Моравии до сих пор делят между собой со словаками моравы (т.е. часть чешской нации), и не только они, но и чехи в целом. В 1990-е годы из-под пера двух писателей и публицистов вышла идея о переименовании этого средневекового государства в «Великую Словакию». Существуют ли какие-то феномены в раннесредневековой истории, которые можно считать предтечей последующих государственных образований, причем не только Чехословацкой Республики, но и независимой Словакии? Иногда в этой связи вспоминают о Блатенском княжестве (IX в.). Вообще какой след в сознании современного словака оставил этот ранний отрезок их истории? Ян Штейнхюбель: Называть Моравию времен Моймира Великой Словакией мне представляется таким же нонсенсом, как называть Киевскую Русь Великой Беларусью. Любор Матейко: Действительно, образование независимой Словакии сопровождалось попытками построить мифологическую подоплеку государственности и в этом отношении сыграла свою роль также историография. В этом нет ничего удивительного, ведь поиск «общих корней» – типичное явление формирования идентичности такого социума как национальная общность. Наконец- то похожие явления можно наблюдать также и в национальных историографиях постсоветского пространства. Свидетельством значимости мифа о Великой Моравии как древнем государстве словаков в пору образования Словацкой республики является также ссылка на «духовное наследие Кирилла и Мефодия и исторический завет Великой Моравии» в преамбуле Конституции Словакии и включение праздника свв. Кирилла и Мефодия в список государственных праздников. Правда, этот миф зародился еще в XIX в. и имел много воодушевленных сторонников среди словацкой интелигенции. С течением времени, в зависимости от меняющихся актуальных политических условий, появились разные его варианты. Таким образом, в 1990-х годах этот миф не представлял собой ничего нового и, более того, ничего сверхоригинального. На мой взгляд, его следует трактовать лишь как разновидность мифа о Великой Моравии как о «первом совместном государстве чехов и словаков», который в свое время представлял собой один из государствообразующих мифов бывшей Чехословакии, подчеркивавший тысячелетние корни и историческую обоснованность совместной государственности и имевший в здешней историографии статус официального канона[1]. Вместе со значением некоторого фактора внутреннего единения этот миф обладал также символическим значением, направленным на формирование отношений с внешним миром. По отношению к славянскому (восточноевропейскому) пространству наследие Великой Моравии и кирилло-мефодиевская традиция использовались как средства подчеркивания дружбы славян, объединеных светлым (т.е. в данном случае коммунистическим) будущим. По отношению к западноевропейскому пространству кирилло-мефодиевская традиция в свою очередь трактовалась как выражение значимости вклада чехов и словаков в европейскую культуру. В этом отношении большую роль сыграл факт провозглашения свв. Кирилла и Мефодия покровителями Европы римской курией в 1980 г. Как только после 1989 г. в Чехословакии появилась возможность свободной дискуссии, миф о «первом совместном государстве» стал подвергаться критике и, даже высмеиваться не только словацкими, но и чешскими, а также зарубежными историками[2]. Таким образом, оживление мифа о «первом словацком государстве» можно считать своеобразной реакцией на утрату актуальности и некоторую скомпрометированность более объемного «чехословацкого» мифа. Упомянутое Вами Блатенское княжество и ссылки на его правителей (Прибина, Коцель) в свое время также использовались в словацкой историографии как аргумент против тезиса об отсутствии исторической (государственной) традиции у словаков, выдвигавшегося прежде всего чешскими историками еще до Второй мировой войны. Правда, на самом деле ряд вопросов истории Центральной Европы и ее заселения славянскими племенами оставался десятилетиями без ответов и обстоятельное исследование по данной конкретной теме опубликовал лишь недавно Ян Штейнхюбель[3]. Это симптоматично: миф теряет свою политическую остроту и тем самым открывается большее пространство для научных исследований. Юрай Марушиак: В большей мере, чем историки, историческое сознание граждан формируют политические элиты, школьные учебники и публицистика. Думаю, что в настоящее время среди историков, пожалуй, нет автора, который говорил бы о «Державе Великая Словакия». Это понятие не имеет никакого основания в источниках и неприменимо также с точки зрения государствоведения. Нарратив «короны Прибины» или «короны Святополка» развивался среди публицистов и историков, которых можно обозначить как сторонников Словацкой народной партии им. Глинки (в 1939-1945 гг.) и их преемников. С этим конструктом работал, например, Франтишек Грушовский, автор первого синтетического труда по истории словаков[4]. Позднее этот нарратив развивала публицистика т.н. людацкой эмиграции[5]. Конструкт «Державы Великая Словакия» сформировался вне академической среды. Его автором является, по всей вероятности, один из эмигрантов, оказавший таким образом влияние на публицистику периода возникновения независимой Словакии[6]. Ныне этот конструкт представляет скорее комический эпизод в истории попыток мифологизации, которые появились в первые годы независимости Словакии и не имеют ничего общего с научным историческим дискурсом. Вместе с тем проблему контекстуализации исторических корней словацкой государственности осознавали и создатели современной словацкой Конституции в 1992 г., включив в нее ссылку на связь с наследием Великой Моравии. Поэтому в преамбуле Конституции Словацкой Республики говорится не о преемственности государства, а о «духовном наследии Кирилла и Мефодия и историческом завете Великой Моравии»[7]. Правда, в общественном сознании все еще присутствует спор о том, как называть жителей Великой Моравии. В национально-консервативной среде сложилось правило называть их термином «старые словаки», который представляется эквивалентом обозначений «старые чехи» или «старые венгры». Аргументация критиков такого обозначения (например, Яна Штейнхюбеля и археолога Михала Лутовского) состоит в том, что Великая Моравия включала только часть Словакии, главным образом западную Словакию, в свое время именуемую Нитранской, и следовательно, о формировании жителей современной Словакии как самостоятельной общности в целом можно говорить лишь со времен возникновения раннефеодального Венгерского государства, когда территория западной Словакии административно отделилась от современной Моравии, региона, принадлежащего к нынешней Чешской республике[8]. Спор о «старых словаках» вышел за рамки научной полемики даже в самóй академической среде, когда, например, лингвист Ян Доруня обвинил критиков этого понятия чуть ли не в антипатриотических намерениях[9]. В таком политизированном дискурсе теряются профессиональные аргументы, согласно которым существует преемственность между этнонимами словены (обозначение славян в бассейне Дуная в Раннем Средневековье) и словаки, причем суффикс -ак стал в западнославянских языках продуктивным при образовании этнонимов примерно с XIV века[10]. Естественно, в условиях политизации дискуссий по вопросах словацкой истории, напоминающей поляризацию словацкого общества во второй половине 1990-х годов, профессиональное обсуждение невозможно. Вспомним политический конфликт, вызванный открытием памятника князю Святополку накануне парламентских выборов в 2010 г. Тогдашний премьер-министр Роберт Фицо обосновывал воздвижение памятника необходимостью создания исторического нарратива, сопоставимого с нарративами соседних государств: «Если венгры могут иметь Святого Стефана, и у чехов есть Святой Вацлав, то пусть у нас будет Святополк»[11]. Из этого видно, что процесс «достройки» исторических памятников имеет сильное центральноевропейское измерение[12]. В то же время, по отношению к научному дискурсу этот процесс проходит достаточно автономно. 2. Продолжая первый вопрос. Применительно к средневековой истории словаков еще в 1980-х гг. существовала теория, согласно которой чем больше «Держава Само», а позже Великая Моравия укрепляли свою военную и экономическую мощь, тем больше в это пространство внедрялась Франкская держава. Р. Марсина в первом томе «Истории Словакии» (1980-е гг.) пишет следующее: «Возникновение первого славянского племенного союза между аварами и Франкской державой первоначально франками приветствовалось, поскольку смогло сдержать атаки аваров, которые все чаще угрожали восточным районам Франкской державы. Однако Держава Само не только продолжала существовать, но все больше крепла и угрожала планам по расширению франкской власти на восток от славянских стран». Франки, с точки зрения словацкого историка, поняли, что осуществлению их интересов угрожает именно существование и успешное развитие «Державы Само». Поэтому, с его точки зрения, и возник конфликт Дагоберта с Само. В контексте этой теории невозможно не вспомнить про франкско-великоморавскую борьбу, в особенности про историю Святополка. Применимы ли к этим раннесредневековым государственным образованиям подобного рода геополитические концепции? Какова была реальная внешнеполитическая история этого пространства в средневековье? Ян Штейнхюбель: С точки зрения государственности средневековая Европа, а затем и Европа Нового времени была во всем обязана римлянам. Римское государство было недостижимым образцом, источником легитимности и подражания. Подражание (imitatio imperii) стало катализатором образования средневековых государств. Поэтому Рим, власть римских кесарей и христианство как государственная религия Римской империи обладали в средневековой Европе особым авторитетом. Великие европейские державы, как Византийския и Франкская империи, использовали свое цивилизационное и культурное превосходство (и такое его проявление как христианство) в качестве инструмента установления своего контроля над соседями, которыми были в Центральной и Юго-Восточной Европе прежде всего славяне. Политическая стратегия, основанная на значительном культурном превосходстве, была разработана и систематически внедрялась прежде всего Древним Римом, а затем и его прямой наследницей, Византией. Моравляне стали испытывать на себе действие этой стратегии благодаря византийской миссии во время правления князя Ростислава. По образцу Римской империи, распространявшей христианство среди всех народов, Великая Моравия должна была стать центром распространения христианства и образованности среди всех славян. Итак, по образцу римского (византийского) универсализма, византийская миссия стала в Великой Моравии реализовывать программу всеславянского универсализма. Основой такого подхода была уверенность римлян (и их преемников, византийцев) в том, что именно они являются источником и вершиной образованности и цивилизации. Чем были римляне (а позже византийцы) для окружающего варварского мира, тем должны были стать моравляне для славян[13]. Великая Моравия была независимым княжеством, и в то же время окраинной, очень как бы «вольной» частью широкого пограничья Франкской (и позднее Восточнофранкской) империи. Такое положение имело некоторые отрицательные аспекты (меньшая или большая мера зависимости), но и преимущества (право участвовать – с учетом собственных интересов – в решении проблем на пограничных территориях империи, a также и в самой империи). Князья Великой Моравии пытались лавировать так, чтобы использовать преимущества и избегать отрицательных сторон своего положения. В поисках утверждения легитимности собственной власти они наконец добились поддержки со стороны папы римского, что позволяло им с большим или меньшим успехом, но не всегда считаться с авторитетом франских королей. Благодаря опоре в Риме им удалось перенаправить векторы развития Центральной Европы. На авторитет Рима опирались и более поздние центральноевропейские монархии. Любор Матейко: Поскольку в вопросе подчеркивается связь с темой актуализации исторических трактовок и исторического сознания, хочется указать на особый аспект: «франкский вопрос» и толкование борьбы славян с франками в контексте, возникшем после Второй мировой войны. Этот вопрос не мог не восприниматься в широких кругах словацкой общественности иначе, чем в рамках привычной схемы «свои и чужие», спроецированной на славяно-германское противостояние. Конечно, это отнюдь не значит, что сами медиевисты, трактующие борьбу Державы Само с франками, следовали такой когнитивной модели, но без указания на общие принципы геополитики и внутреннюю логику поведения любой сверхдержавы (и, в конце концов, любой властной структуры) такие трактовки вписывались в общую схему образа немца как вечного врага, распространенную в широких кругах населения. Правда, в условиях Холодной войны такой образ немца в официальной пропаганде отождествлялся лишь с Западной Германией, но стоит отметить, что некоторая сдержанность (как следствие опыта войны) ощущалась в немалой части населения и в отношении к немцам вообще[14]. Этот чувствительный для населения Чехословакии вопрос принимали во внимание и при планировании в 1968 г. операции «Дунай», участие в которой вооруженных сил Восточной Германии было в общем формальным. Юрай Марушиак: Уже применительно к раннему средневековью можно говорить о геополитическом положении западнославянских государств, что подтверждает тезис о пограничном характере Центрально-Европейского региона. Несмотря на то, что в нем господствовала ориентация на западноевропейское властное и культурное пространство, этот регион был местом пересечения интересов властных элит и объектом влияния нескольких больших европейских игроков (таких как Восточно-Франкская империя, Византийская империя), а также властных элит кочевых племен, переселившихся из степей Восточной Европы. Пограничный характер этого региона характеризует и более позднее развитие Центральной Европы вплоть до настоящего времени, не только с геополитической, но и с культурной и цивилизационной точек зрения. Продолжая мысль Любора Матейко, можно добавить, что с окончанием Холодной войны отрицательный образ немцев в словацком обществе подвергся эрозии. Победившая на демократических выборах в Чехословакии политическая элита приняла в феврале 1991-го г. в парламенте декларацию, в которой изгнание судетских немцев обозначалось как трагедия и опровергался принцип коллективной вины. В документе подчеркивается, что немецкое меньшинство «было частью совместных цивилизационных усилий на протяжении веков и внесло значительный вклад в разнообразие культурного колорита нашей страны»[15]. Страх перед Германией как новым гегемоном Европы после 1990 г. выражался лишь редко, например в произведениях писателя Владимира Минача, в качестве аргумента против европейской интеграции: «Европа станет наднациональной таким образом, что немцы будут стоять над всеми нациями...»[16]. Идея Словакии как геополитического моста между Западом и Востоком продолжает жить в публичном дискурсе, но в современной словацкой историографии, вопреки дискуссиям о славянской идентичности, словацкая история не представляется через нарратив славяно-немецкого соперничества. 3. С приходом венгров на берега Дуная в 896 г., после распада Великой Моравии начинает постепенно складываться венгерская государственность. Как известно, Венгерское королевство ведет свой отсчет с 1000 г. Существует теория, согласно которой венгры остановили развитие славянской государственности в этом регионе. Примерно также трактуют последствия прихода венгров в регион румынские историки. Так, в опубликованной несколько лет назад однотомной «Истории Трансильвании» Иоана-Аурела Попа и Иоана Болована приход венгров назван фактором, способствовавшим более позднему формированию румынской государственности. Согласны ли Вы с тезисом о «роковой» роли прихода венгров для становления государственности у соседних с ними народов, будь то словаки, сербы, хорваты или румыны? Ян Штейнхюбель: В битве на реке Лех в 955 г. погибла элита венгерских кочевнических племен и их воинские дружины. Это предопределило размах власти рода Арпадов, которые в битве не принимали участие. Центр их власти располагался в Паннонии, которая была цивилизационно наиболее развитой и этнически наиболее смешанной частью тогдашней Венгрии. Раннеарпадовская Венгрия иногда даже прямо обозначалась прежним римским названием Паннония. В Паннонии находился центр королевства (medium regni), о чем говорит сама концентрация таких престольных городов как Стрегом (нынешний Эстергом, Венгрия), Альба Регия (т.е. Престольный белый град, ныне Секешфехервар, Венгрия), Беспрем (ныне Веспрем, Венгрия), Рааб (ныне Дьёр, Венгрия) и Буда (ныне составная часть Будапешта). Таким образом, начала венгерского государства, его ядро, связаны с Паннонией. Остальные территории, в т. ч. нынешняя Словакия, были присоединены позднее. Первый венгерский король, Иштван I, распространил свою власть на всю Карпатскую котловину. Иштван приглашал на службу образованных иностранцев с европейским опытом, с его именем связано основание церкви, образование 2 архиепископий и 8 епископий. На высокие посты в государственной и церковной иерархии он поставил лучших людей из своего окружения. Любор Матейко: Иногда приводится старый и широко распространенный тезис о «примитивности» венгерских кочевников, которые стали проникать на территории Паннонии и Карпатской котловины под конец IX в. В пользу этого тезиса в более ранней словацкой историографии и филологии многократно высказывались, например, лингвистические аргументы: множество славянских заимствований в венгерском языке – терминология из областей, которые, естественно, для кочевников, представляли новинки (земледелие, государственное управление, христианская религиозная практика). Толчком для преодоления такой узко национальной точки зрения в современной словацкой историографии стала работа Александра Авенариуса, посвященная более широкому пониманию аккультурационных процессов в Центральной Европе Раннего Средневековья[17]. В указанном контексте стало явным, что этнические венгры, т.е. мадьяры, проходили все процессы своего развития вместе с другими этническими группами и, таким образом, вопрос о «приостановлении развития славянской государственности» предстал в новом свете. Аккультурационные процессы в Паннонии (христианизация, экономическое и политическое развитие) приостановились лишь временно. Если смотреть из перспективы экономического или культурного развития (либо упадка), то любая дестабилизация и распад имевшихся общественных и экономических структур в Центральной Европе способствовали некоторому приостановлению развития, но в перспективе среднесрочной или долгосрочной видно, что в определенных условиях застой или упадок приносила также стабильность структур. Однако, какой бы ни была мера застоя, очевидно, что такие старые центры, как Бреслава (ныне словацкая Братислава) или Нитра, несмотря на то, что вошли во владения Арпадов, через краткое время вновь приобрели свое значение. 4. Составной частью Венгерского королевства изначально стало Нитранское княжество, князьями которого назначались сыновья, иногда братья венгерских королей. Словацкие историки XIX века, близкие к Людовиту Штуру, выдвинули концепцию об автономии Словакии в рамках Венгерского королевства, ссылаясь на историю Нитранского княжества. Существование этого княжества давало аргументы для апелляции к «историческому праву» при разработке проектов создания собственного, словацкого государства. С Вашей точки зрения, какой след оставило это княжество в истории Венгрии? Позволяют ли источники, учитывая их незначительный объем, делать хотя бы какие-то мало-мальски значимые выводы по данному вопросу? Ян Штейнхюбель: Нитра была удельным княжеством Арпадов вплоть до начала XII в. Похожие уделы встречаются также у чешских Пржемысловичей, польских Пястов и древнерусских Рюриковичей. Нитра Арпадов была во многом похожа на Моравию Пржемысловичей. Моравские и Нитранские князья стояли во главе соответственно моравского и нитранского войска, которое во время войн становилось частью чешского и венгерского войска. Правда, иногда, например, в 1040 и 1074 гг., войско Нитран воевало особняком, а не как составная часть королевского войска. Войско моравлян в 1030, 1040, 1074, 1103 и 1108 также сражалось без чехов. Нитранские и моравские князя чеканили собственные монеты. В Моравии существовала собственная епископия, обновленная в 1063 г. Нитра, в свою очередь, как бывшая великоморавская епископия стала диецезой Эстергомской архиепископии. Моравия, в отличие от Нитры, не была единым княжеством. Государство Пржемысловичей было самым малым государством в Центральной Европе. Все пржемысловские удельные князья поэтому должны были поместиться на небольшой территории Моравии, которую Бржетислав I разделил на две половины, причем западную половину еще на две четверти. Королевство Арпадов было в три раза больше чем владения Пржемысловичей и разделить Нитранское княжество не было нужды. Наоборот, для того, чтобы княжеский удел достиг требуемой доли территории, т.е. трети королевства, Нитранско соединялось с соседним Бигаром (Бихаром, территорией, которая ныне находится в северо-западной Румынии и восточной Венгрии). Нитранские Арпады воспринимали свое княжество как неотделимую часть королевства и отправной пункт к достижению венгерской королевской короны. Почти каждый нитранский князь стал со временем венгерским королем. Поэтому, в династии Арпадов не сформировалась побочная ветвь нитранских князей, которая считала бы Нитру своей вотчиной, как это было в древнерусских и польских уделах. Таким образом, в арпадовском Нитранском княжестве не было собственной княжеской династии, заинтересованной в его дальнейшем существовании. 5. После катастрофы под Мохачем 1526 г. словаки оказались в Габсбургском пространстве. Если мы посмотрим на карту тогдашней Средней Европы, увидим, насколько глубоко вклинилась Османская империя в земли тогдашнего Венгерского королевства: под турецким владычеством более чем на 150 лет оказалась большая часть территории современной Венгрии. Однако словацких земель османское господство почти не коснулось, они вошли в состав территорий, контролируемых Веной. Можно ли говорить о том, что приход турок стал фактором, способствовавшим усилению различий в развитии собственно венгерских (населенных преимущественно мадьярами) и словацких земель? Петер Шолтес: Сто пятьдесят лет в тени полумесяца оказали принципиальное влияние на развитие Венгерского королевства и на межэтнические отношения на этой территории. В результате расширения Османской империи подвластные Габсбургам территории Венгерского королевства редуцировались примерно до одной трети. В тот период, когда центральные и южные части Венгерского королевства входили под контроль Высокой Порты, роль политического центра т.н. Габсбургской Венгрии играла территория, заселенная главным образом этническими словаками. Здесь нашли убежище многие представители дворянского сословия, сбежавшие с территорий сегодняшней южной Венгрии и Хорватии. Культура Венгерского королевства XVI и XVII вв. по большому счету развивалась на нынешних территориях Словакии, западной и северо-восточной Венгрии и, естественно, Трансильвании (Семиградья), но большинство высших католических и протестантских (евангелических) образовательных учреждений, типографий, библиотек и с ними связанных культурных элит концетрировалось как раз на территории сегодняшней Словакии. В то же время следует отметить, что самые большие города на этой территории были в указанный период смешанными с языковой и конфессиональной точки зрения. Немецкий элемент постепенно ослабевал в результате войн, сословных восстаний, эпидемий и экономического упадка и его место в свободных королевских городах и в городах с развитым горным делом занимали словаки, а в областях на юге в свою очередь этнические венгры (мадьяры). Территории со словацкоязычным населением в этот период стали восприниматься как этническое и территориальное целое. Географическое понятие «Словакия», «Словацкая земля» употребляется во второй половине XVI в. сначала редко, но в XVII в. уже относительно широко в переписке и сообщениях чешских, польских и австрийских гуманистов. В домашней, венгерской среде северные части Венгрии уже в Позднее Средневековье назывались Словакией (tót ország) даже в разговорной речи. В период сословных восстаний это понятие широко употребляется и в переписке аристократии. В процессах трансформации надэтнического сословного концепта natio hungarica параллельно развивалась и тенденция к подчеркиванию старомадьярской и гуннской традиции. Принадлежность к natio hungarica связывалась не с этнической идентичностью, а с принадлежностью к дворянскому сословию, и таким образом также к политической нации в тогдашнем понимании. Мадьярский, румынский, словацкий или немецкий дворянин пользовались одинаковыми политическими правами и одинаковым образом ощущали принадлежность к этой нации. Oтнюдь не случайно в идеологии венгерских дворян в период турецких войн и сословных восстаний против Габсбургов выступают на первый план не их мадьярское происхождение, а заслуги в борьбе за защиту венгерской самостоятельности и сословных прав. Национальный концепт в среде политических и культурных элит Венгерского королевства стал господствующим только в период романтизма и связанного с ним национализма. 6. В XVI в. начинается процесс интеграции словацких земель в империю Габсбургов. Каково было их место в этой империи, в чем была специфика развития словацких и в том числе сегодняшних южнословацких земель в сравнении с другими землями, формально относившимися к венгерской короне? Была ли эта специфика сколько-нибудь ярко выражена? Петер Шолтес: В результате присутствия осман на три столетия изменилось соотношение центра и периферии между некогда центральными территориями Венгрии и ее северными, этнически преимущественно словацкими регионами. Турки находились в 150 километрах от Вены и в 100 километрах от новой столицы Венгерского королевства, Прешпорка, как в тогдашнем словацком языковом узусе называлась нынешняя Братислава, которая выросла из раннесредневековой Бреславы в позднесредневековый Прессбург. Эта близость вызывала постоянные опасения и потребность финансировать дорогостоящие проекты, включавшие строительство крепостей, сторожевых башен и содержание пограничных воинских гарнизонов. С точки зрения финансовой стабильности империи Габсбургов незаменимую роль играли горные районы в центральной и восточной Словакии, поскольку именно оттуда поступала большая часть источников, служивших для финансирования воинской защиты границы. Технологически развитое горное дело и связанный с ним размах естественных и технических наук подталкивали трансфер новых знаний из Западной Европы, чему способствало и то, что население горных городов (Банска Быстрица, Банска Штьявница, Кремница, Смолник), а также крупнейших свободных королевских городов на словацкой этнической территории, в большей степени составляли немцы, по крайней мере, они сохраняли среди городских элит господствующую позицию. Экспансия осман разрушила традиционные торговые связи между гористой промышленной Верхней Венгрией и преимущественно аграрной Нижней Венгрией. Вместе с перемещением экономического центра тяжести на территории, населенные словаками, сюда были перенесены также центральные королевские и церковные учреждения. Начиная с периода Высокого Средневековья и вплоть до конца XVIII в. территория сегодняшней Словакии была наиболее урбанизированным пространством земель венгерской короны, для которого были характерны интесивные градообразовательные процессы, развитие ремесел и торговли. В XVII в. шесть из десяти самых значительных городов Венгерского королевства находилось на территории нынешней Словакии. Это нашло отражение не только в экономической развитости, количестве и структуре цехов (и позже мануфактур), но и в социальной структуре населения. Правда, с конца XVIII в., и главным образом в XIX в., цивилизационные параметры территории нынешней Словакии стали ухудшаться. Города Верхней Венгрии переживали экономический и демографический застой. Центр тяжести перемещается в центральные и южные области, главным образом в окрестности динамично развивающейся агломерации Пешта и Буды. Следует добавить, что выше приведенная специфика словацких земель не нашла выражение в какой-либо форме территориального или административного обособления. В связи с организацией протестантских церквей в XVII в., а также в связи с заседаниями сейма, Королевство Венгрия было расчленено на четыре дистрикта по географическому принципу с учетом течения двух самых могучих рек страны – Дуная и Тисы. Этнический и языковой принцип не играл никакой роли. Правда, по факту, в Задунавье (Hungaria Trans-Danubiana, или же partes regni Hungariae Ultra-Danubiales) преобладало словацкоязычное население, в то время как в Затисье, наоборот, этнические венгры. Надо иметь в виду, что сегодняшняя территория Словакии не представляла собой однородное целое. Это был типичный пограничный регион, для которого была характерна этническая и конфессиональная разнородность. Начиная с т.н. валашской колонизации, т. е. примерно с XIV в., здесь встречается западное и восточное христианство и со времен Реформации по этой территории проходила западная граница распространения в королевстве двух главных протестантских вероисповеданий. Естественно, что на этом малом пространстве формировались значительные цивилизационные, культурные, социальные и ментальные различия. Любор Матейко: Небезынтересно отметить, что сам термин Hungaria Trans-Danubiana указывает на перспективу, с которой смотрели на карту его созидатели: под Задунавьем подразумевались все земли королевства, находившиеся к югу от Дуная. Этот регион воспринимался как находящийся «за Дунаем» именно с точки зрения новой столицы Венгерского королевства, Прешпорка (Братиславы), которая тогда располагалась только на северном берегу реки. Преддунавье (partes regni Hungariae Cisdanubianae), в свою очередь, существовало с 1542 г. как особый капитанат, т.е. территориальная единица, образованная прежде всего в целях военной защиты, и его территория была практически тождественна с сегодняшней Словакией, северным Потисьем и Закарпатьем (с словацкой точки зрения Подкарпатьем). Этот капитанат был позже расчленен на капитанат горных городов (западная и центральная Словакия) и верхневенгерский капитанат (восточная Словакия, Подкарпатье и Потисье). Похожие единицы существовали и на других пограничных территориях королевства, подвластных Габсбургам (в нынешней Хорватии, Румынии, Венгрии). Изменения административного членения территорий, подвластных Габсбургам, были связаны не только с неустойчивостью границы с Великой Портой, но также с целой серией восстаний протестантского дворянства, направленных против Габсбургов. Именно этой нестабильностью можно в конечном итоге объяснить тот факт, что в указанный период не сформировалось более устойчивое административное отграничение областей сегодняшней Словакии. 7. Внедрение словаков в монархию Габсбургов имело в раннее Новое время, разумеется, не только и не столько свои политические аспекты, сколько экономические. Своей экономикой словацкие земли оказались привязаны к общеимперскому экономическому пространству. В 2006 году появилась коллективная монография «Экономическая история Словакии. 1526–1848 гг.» под редакцией М. Кохутовой и Й. Возара. В ней обстоятельно анализируется именно экономический аспект длительного пребывания словацких земель в составе Центрально-европейской империи. Авторы приходят к выводу о том, что словацкая экономика сыграла свою роль не только в рамках данного государства, но и в Европе в целом. Как выглядит с Вашей точки зрения именно это экономическое измерение словацкой истории? И насколько значительны в словацкой исторической науке труды по истории экономики периода феодализма? Петер Шолтес: Труды по истории экономики феодализма весьма редки. После десятилетий, когда экономическая история феодализма сосредотачивалась прежде всего на «эксплуатации» и «классовой борьбе», внимание исследователей переносится к иным темам (история аристократии, социальная история). Ситуацию характеризует некоторая методологическая неопределенность и с ней связана также не совсем однозначная оценка приведенной вами работы. Любор Матейко: К этому можно добавить, что в рамках экономической истории позднего Средневековья и раннего периода Нового времени в 70-х и 80-х гг. довольно интенсивно исследовалась история горного дела и начала мануфактурного производства, т. е. начала капитализма[18]. В частности, достаточно популярна тема добычи и торговли медью, достигших впечатляющих масштабов благодаря совместному предприятию местного рода Турзо и владельцев одного из крупнейших европейских банков, Фуггеров. Результаты исследований нашли свое выражение также в учреждениях исторической памяти (многочисленные музеи, экспозиции горного дела), а также в массовой культуре, прежде всего в туризме[19]. 8. Хотелось бы затронуть и вопрос об источниках изучения истории Нового времени. Комитаты – основной инструментарий осуществления местной власти в словацких землях – находились в руках венгерского дворянства. В традициях венгерской дворянской ментальности словацкие земли всегда воспринимались как Верхняя Венрия (Felső-Magyarország). В какой мере словацкие историки опираются на богатые фонды венгерской комитатской администрации? Или предпочтение отдается каким-либо иным источникам? Насколько активно словацкие историки используют (разумеется, под собственным, критическим углом зрения) хранящиеся в Венгерском государственном архиве богатые залежи документов по словацкой истории? И как вообще сегодня выглядит общая ситуация с вводом в научный оборот новых архивных документов применительно к габсбургскому периоду истории Словакии? Петер Шолтес: В комитатских архивах хранятся важные источники разных периодов, вплоть до крушения монархии в 1918 году. Комитаты в рамках самоуправления пользовались высокой степенью независимости и, следовательно, роль комитатских архивов незаменима, особенно для исследований истории Нового времени. Число комитатов менялось. В середине XIX века их было в Королевстве Венгрия пятьдесят. Шестнадцать из них целиком или бóльшей частью располагались на территории нынешней Словакии, в результате чего архивные фонды примерно одной трети комитатов сегодня хранятся в государственных архивах Словакии. Помимо комитатов правами самоуправления пользовались также города и в городских архивах сохранилось огромное количество источников, касающихся городского управления, экономики, строительной деятельности и т.п. Источники для изучения истории церкви, в свою очередь, хранятся в архивах отдельных религиозных общин, епархий и сениоратов. Поскольку после присоединения Венгрии в XVI в. к империи Габсбургов существовали два центра власти, Вена и Будапешт, точнее, до их объединения 1873 г. в один город Буда и Пешт (и именно туда постепенно в последней трети XVIII в. и в первой половине XIX в. переселялись учреждения центрального значения, вместе с их архивными собраниями), архивы имперских и важнейших провинциальных учреждений хранятся в Вене и Будапеште. Фонды эпохи Нового времени в основном обработаны и доступны исследователям, но проблема работы с ними заключается в языковых компетенциях. Венгрия была королевством четырех языков. В официальном общении до первой трети XIX века преобладала латынь, причем образованные люди того времени пользовались, как правило, также немецким, венгерским и одним из славянских языков. Поэтому исследование этого периода словацкой/венгерской истории ставит перед историком сложную задачу именно с языковой точки зрения. В отличие от ситуации в историографии других стран бывшей империи, словацкие историки не пользуются столь богатой базой критических изданий источников. К сожалению, прогресс в области публикации источников, относящихся к габсбургскому периоду истории Словакии, за последние тридцать лет не большой. Одним из исключений является серия «Источники по истории Словакии и словаков», издаваемая с конца 1990-х годов. «Габсбургскому» периоду с 1526 г. по 1918 г. посвящено пять из четырнадцати томов[20]. Иная ситуация наблюдается в венгерской историографии, где постоянно публикуются первоисточники по истории Средних веков и Нового времени. Там, например, благодаря сотрудничеству с частным сектором, в рамках проекта Arcanum за два десятилетия успешно оцифрованы фонды венгерских учреждений памяти, которыми активно пользуются и словацкие историки[21]. 9. Имперский центр, ­Вена, находился в непосредственной близости от словацких земель и даже от города, ставшего позже столицей словацкого государства, т.е. от Братиславы. Как эта близость сказывалась на экономическом и культурном развитии словацких земель? Ослабляла ли эта близость (пусть в очень ограниченной мере) действие мадьяризаторских импульсов, исходивших из Будапешта в эпоху австро-венгерского дуализма? И в той же связи еще один вопрос. Известно о роли лютеранской религии в развитии словацкого национального движения, формировании национальной идентичности словаков. Но верно ли говорить о том, что лютеранство было испокон веков фактором, способным скорее привязать словаков к немецкому культурному ареалу в целом, нежели непосредственно к Вене, центру Габсбургской империи, всегда выступавшей оплотом католицизма в общеевропейском масштабе? Петер Шолтес: Географическая близость Словакии к столице империи не приносила таких мощных импульсов развития, как это было в случае прилегающих к Вене областей Моравии, Чехии или Австрии, так как между Венгерским королевством и Австрией проходила таможенная граница. Со второй половины XVIII века до революции 1848 г. высокие пошлины на ввоз товаров и сырья из Венгрии в австрийские земли, которые в эпоху австро-венгерского дуализма получат название Цислейтания, представляли определенную форму компенсации за то, что венгерское дворянство не облагалось налогами. Родовые поместья Габсбургов в Западной Словакии и собственность имперской палаты имели большое значение для распространения инноваций в хозяйственном управлении большими поместьями. Их экономические успехи копировали и другие аристократы. Таким образом, продуктивность сельского хозяйства в словацких землях была одной из самых высоких в королевстве Венгрия и с XIX в. здесь активно развивалась также сельскохозяйственная промышленность. Однако влияние Вены было весьма интенсивным и в области культуры. Художественная жизнь столицы была источником импульсов и образцом для подражания и для немецко-словацко-венгерского Прешпорка (Братислава). Театральные сцены общались друг с другом, венские газеты читались вместе с местными изданиями[22]. Иногда с некоторым преувеличением говорят, что в культурном отношении Братислава была пригородом Вены. Самые богатые аристократические семьи Венгрии с XVIII в. покупали дворцы в Братиславе и Вене, чтобы принимать участие в общественных и политических мероприятиях. Ко второму вопросу. Со времен выступления Мартина Лютера наблюдается очень интенсивный культурный обмен между немецкой академической средой и культурными элитами Верхней Венгрии. Этот обмен продолжался и в XVII в., когда, особенно в 70-х гг., протестанты Венгерского королествства сталкивались с сильным рекатолизационным давлением (эпоха Контрреформации). Лютеране Венгерского королевства могли этот натиск успешно выдержать и благодаря поддержке немецкой среды, которая предоставляла убежище религиозным изгнанникам, о чем свидетельствует недавнее исследование Евы Ковальской[23]. Протестантские школы Верхней Венгрии были важными учреждениями для трансфера идей из западноевропейских, особенно немецких университетов, куда протестанты из Венгерского королевства отправлялись изучать богословие. До 1819-го г., когда был основан евангелический богословский факультет в Вене, венгерские протестантские священники вынуждены были получать полное богословское образование за границей. Поэтому великие словаки Ян Коллар, Павол Йозеф Шафарик, Людовит Штур и целые поколения их предшественников отправлялись на обучение именно в немецкие университеты, где со времен Реформации существовали многочисленные фундации для их поддержки и стипендий. Начиная с XVIII в., в немецкой теологии преобладал ортодоксальный, пиетистский курс, а с начала XIX в. все сильнее становилось либеральное богословие. Эти два течения по-разному отражались и были представлены в отдельных языковых и этнических лютеранских общинах, проживавших на территории Венгерского королевства. Словацкоязычные лютеране традиционно больше склонялись к лютеровской ортодоксии, в то время как немецкоязычные и венгероязычные евангелики аугсбурского исповедания гораздо интенсивнее воспринимали тогдашнюю немецкую либеральную теологию. С 40-х гг. XIX в. влияние ортодоксии Лютера в среде словацких евангелистов еще более усилилось в результате того, что либеральные богословы продвигали идею объединения реформатской (кальвинистской) и евангелической церквей по примеру Германии. Деятели словацкого национального движения, принадлежавшие к лютеранам, находили в немецкой среде вдохновение и в том, что касалось идеологизации, а затем и политизации языкового вопроса, который они представляли не как проблему коммуникации, а как экзистенциальную проблему. Общий язык стал главным критерием этнической принадлежности, национального единства. А значит главным средством национальной эмансипации. Важным фактором была также автономия евангелической церкви в области церковной организации и образования. По сравнению с растущим влиянием и контролем государства в католических учебных заведениях, которые имели место при режиме Меттерниха, у лютеран именно автономное положение позволяло поддерживать интенсивный трансфер культуры и науки из немецкой протестантской среды. Автономная церковная организация способствовала установлению и поддержке контактов словацкой лютеранской культурной элиты с представителями чешских, сербских, польских и русинских национальных движений. Евангелические лицеи и колледжи Верхней Венгрии зачастую становились местом обучения как сербских, моравских или чешских протестантских студентов, так и православных сербов. Так Франтишек Палацки (1798–1876), «отец» чешской историографии и идеолог чешского национального движения, учился в Братиславском лицее в 1812–1818 гг., в то же самое время, что и Ян Коллар. Между 1730 и 1830 гг. почти 700 сербов, которые впоследствии, через несколько десятилетий, стали формировать сербскую политику и культуру, учились в Евангелическом лицее в Братиславе. 10. 100 лет тому назад распалась Австро-Венгрия и на ее руинах была образована первая Чехословацкая Республика. Накануне ее воникновения один из видных словацких общественно-политических деятелей Андрей Глинка произнес очень популярную в словацкой историографии фразу: «Тысячелетний брак словаков с венграми не удался. Пора разводиться». Каков сегодня взгляд историков на это многовековое «супружество»? В связи с этим хотелось бы также спросить, а как Вы смотрите на перспективу создания и издания некоего совместного словацко-венгерского учебного пособия по ключевым проблемам истории общего прошлого двух соседних народов? Нам известно, что такие проекты уже предпринимались. В какой мере возможно примирить различные, а подчас и противоположные подходы и мнения словацких и венгерских историков? Вот мы держим в руках книгу венгерского историка Балажа Аблонци «Трианонский мирный договор 1920 года: факты, легенды, домыслы», в прошлом году к 100-летию Трианонского договора ее выпустило и на русском языке издательство «Нестор-История», представив, таким образом, венгерский взгляд на Трианон и связанные с ним некоторый мифы и спорные сюжеты. Конечно, по вопросу об историческом значении, о справедливости/несправедливости Трианонского мирного договора венгерские и словацкие историки едва ли когда-либо договорятся. Но есть ли такие существенные исторические проблемы (может быть скорее из области экономической и социальной, нежели политической истории), где выработка некоего общего подхода, согласованной точки зрения, устраивающей обе стороны, все же возможна? Юрай Бенко: Упомянутое Вами высказывание Глинки, как и другие высказывания того периода, установили канон в формировании исторической памяти в Словакии, в которой акцентировалась тема ассимиляции, или же мадьяризации. С этой точки зрения распад исторической Венгрии интерпретировался большинством словацких историков прежде всего как совершенно естественный и необходимый упадок нетолерантного, несправедливого к словакам и другим национальным меньшинствам, а значит и нежизнеспособного государства. Создание Чехословакии, в свою очередь, описывалось в соответствии с чешским нарративом как справедливый и закономерный успех, национальное освобождение чехов и словаков, превратившихся в Чехословаков. В чешских землях нарратив об эмансипации строился на акцентировании травмы, вызванной совместной жизнью с немцами, в Словакии – с венграми. На государственном уровне и в публичном пространстве Словакии была создана относительно однородная и связная история событий 1918 года как освобождение от национального угнетения. Параллельно с этой точкой зрения в Венгрии строился совершенно иной исторический нарратив, в котором господствовал мотив распада исторического Венгерского королевства как национальной трагедии и несправедливости, а иногда и акта предательства. Распад Венгрии интерпретировался как следствие совпадения стратегических интересов победителей в войне и деятельности представителей невенгерских национальных движений. Утрата Венгрией двух третей ее территории представляла в коллективной памяти прежде всего невралгическую точку, вокруг которой на протяжении десятилетий велись самые жесткие споры между словацкой и венгерской историографиями. Однако проблемной темой является не только распад Венгрии. В обоих национальных исторических нарративах (венгерском и словацком) имеется также ряд других тем, для которых характерно глубокое взаимное «непонимание». Оно основано прежде всего на разных толкованиях отдельных исторических фактов, а также общих трендов и процессов. Фундаментальные противоречия наблюдаются в дискуссиях о конце раннесредневековой Великой Моравии, о революции 1848-1849 годов, а также о периоде после первого Венского арбитража (1938) и об обмене (и выселении) части венгерского населения из восстановленной Чехословакии в 1946-1948 гг. Принципиальная проблема, усугубляющая дискуссию с обеих сторон – этноцентризм и оценка прошлого, исторических событий и, прежде всего, политических явлений с национальной точки зрения. Логическим следствием такого положения являются два несоизмеримых и даже противоречащих друг другу образа общего прошлого, которые были характерны для обеих историографий в прошлом веке, что неизбежно оказало влияние на коллективную память в обеих странах. В последние десятилетия появляются новые призывы к историческому примирению и поискам баланса во взглядах на общую историю, особенно на травмирующие события и «национальные обиды». Путем к преодолению противоречий должны были стать публикации, представляющие обе точки зрения, в частности общие учебники истории, отражающие взаимное сочувствие относительно «травм». Эти призывы высказывались в основном специалистами по дидактике, преподаванию истории и вдохновлялись аналогичными попытками преодолеть исторические конфликты, например, немецко-французского примирения. Наконец- то, в результате политического заказа появился проект общего словацко-венгерского учебника, который получил щедрое финансирование, а также заметную поддержку в СМИ. Правда, как часто бывает в случае политических заказов, учебник был соткан, как у нас говорят, «живой ниткой»: в конце концов, его авторы договорились лишь о создании совместного сборника текстов, в котором отражены словацкая и венгерская точки зрения. Однако примирение «национальных» историографий предполагает преодоление этноцентрического взгляда, что в свою очередь в корне противоречит самим традициям этих историографий и их raison d'étre. Таким образом, на вопрос о возможности «издания общего словацко-венгерского учебника, представлющего ключевые проблемы общего прошлого двух соседних народов», пока нельзя положительно ответить. Пока речь идет об истории «наций», нарративы будут всегда отличаться друг от друга, ведь они будут исходить из права на самоопределение и сталкиваться во взаимном отрицании подходов друг друга. Вопреки всему, постепенно намечаются новые возможности в отношении того, каким путем примирить взгляды на общее прошлое. Они основаны на отказе от традиционных догматических подходов и открытости к новым достижениям зарубежной историографии. Можно упомянуть, в частности публикаторские проекты Ласло Вёрёша и Мирослава Михелы. В них можно увидеть попытку обращения к новым темам и отхода от конфликтующих точек зрения, которые привычно высказывались при анализах словацко-венгерских отношений. Исходя из того, что национализм и политика памяти играют решающую роль в формировании общества в Словакии и Венгрии, авторы, представляющие словацкую и венгерскую историографии, попытались сместить фокус рассмотрения с классических тем политики и дипломатии на связанные с культурной и социальной историей. На историографию следует возложить значительную долю ответственности за сегодняшнее состояние «непонимания». И для преодоления этого состояния представляются перспективными уход от господства политической истории и политической перспективы во взглядах на прошлое, а также отказ от излишней политической ангажированости историков. Юрай Марушиак: Словацко-венгерские отношения сыграли ключевую роль в процессах самоопределения словаков, а также в формировании концепций словацкой государственности. В этом находят согласие словацкие интеллектуалы, занимающие совсем противоположные позиции, такие как коммунист с национальной ориентацией Владимир Минач и либеральный историк и литературовед Рудольф Хмель[24]. Вся территория современной Словакии, или точнее, территория, заселенная этническими словаками, была неотъемлемой частью Венгерского государства до 1918 года. В этом отношении положение словаков коренным образом отличалось от положения хорватов, сербов или румын. Таким образом, существование Венгрии имело ключевое значение для процессов идентификации и самоидентификации словаков. Нигде, за пределами Венгрии, словаки не имели «своего» государства, на которое можно было бы опираться и воспринимать его как свою «внешнюю» или потенциально «настоящую» родину, как это было в случае воеводинских и славонских сербов, или в случае трансильванских румын. У словаков не было и традиций собственных государственных – хоть и с автономным статусом – институтов, на которых могла бы основываться легитимность их собственной государственности и через которые они могли бы формулировать отношения с Будапештом, как это было в случае хорватов. Эту «внешнюю родину», как ее определяет Р. Брубейкер[25], отчасти заменяла Чехия, но в силу государственно-правовых условий словацкая идентичность формировалась в основном в словацко-венгерском измерении. Словакия и Венгрия не прошли через процесс «исторического примирения», который имел бы такой же впечатляющий характер, как аналогичные процессы между Германией и Францией после Второй мировой войны, или между Германией и Польшей, но также между Германией и Чешской Республикой. Политические элиты Словакии и Венгрии не смогли выработать ни одного общего документа, декларации, не говоря уже об учебнике, который мог бы быть результатом этого процесса, а не его началом. Пожалуй, главной причиной является то, что элиты обоих государств не были заинтересованы в таком процессе. Вопрос о Трианоне в Венгрии до настоящего времени и «венгерская карта» в Словакии до недавнего прошлого (но с потенциалом возрождения) являются эффективными инструментами мобилизации во внутренней политике. С другой стороны, в отличие от Германии, ни Венгрия, ни Словакия после 1989-го года не нуждались в таких жестах примирения как символическом выражении их воли к переопределению своего места в европейской политике. Правда, даже целенаправленные практические шаги, представляющие собой составную часть «политики примирения», не гарантируют беспроблемности двусторонних отношений в будущем, о чем свидетельствуют перипетии в польско-германских или польско-украинских отношениях. Вопреки тому, что «Трианон» и его последствия играли значительную роль в словацко-венгерских отношениях, с 90-х гг. XX века историография движется путем постепенной эмансипации от политической сферы, а с другой стороны, в отличие от прошлого, и политические элиты уже менее заинтересованы в использовании исторических тем. Таким образом, вопрос «Трианона» представляет сейчас лишь одну из многих тем, присутствие которых в историческом дискурсе определяется многовековым соседством. Жителей Словакии, включая этнических венгров, и Венгрии связывает общий опыт отношений с коммунистическими режимами. Примером сотрудничества словацкой и венгерской историографий является, например, совместная словацко-венгерская публикация, посвященная восприятию венгерской революции 1956-го г. в Словакии (и Чехословакии)[26]. За последние годы появились многие работы, которые преодолевают горизонт истории как орудия идеологии национализма. В качестве примера тут можно упомянуть не только книги Романа Холеца[27], но и труды коллег из Кошиц, которые касаются круга таких вопросов как положение венгерского меньшинства в Словакии (например, работы Штефана Шутая[28] или Сони Габздиловой[29]), или же интерпретации местной, региональной истории второго по величине словацкого города как мультиэтничного формирования. Вместе с работой Ондрея Фицери[30] к этим последним принадлежит также издание Клары Кохоутовой, посвященное местам памяти в городе Кошице[31]. Возможности для более широкого словацко-венгерского диалога историков открываются в связи с исследованием истории т.н. Нижней земли, т.е. мультиэтнической зоны на границах сегодняшних Венгрии, Румынии, Сербии и Хорватии, где значительную часть населения представляли (а кое-где все еще представляют) также словаки[32]. Среди работ венгерских коллег, которые рефлексируются в словацкой историографии, можно отметить труды Игнаца Ромшича, Йожефа Деммела[33] и Ивана Халаса[34] посвященные словацко-венгерским отношениям до 1918-го г. Так что сотрудничество историков двух стран не лишено перспектив. Спасибо большое за изложение словацкого взгляда на общие проблемы взаимоотношений народов Средней Европы с раннего средневековья и до распада монархии Габсбургов. Ваше (т.е. словаков) совместное бытие в едином проекте в XX в. с чехами заслуживает, конечно, отдельного разговора и станет предметом другой нашей беседы. Публикуемая беседа представляет собой первую часть задуманной серии из двух бесед российских и словацких историков о современной словацкой исторической памяти «Словаки: 1000 лет среди соседей по Средней Европе». Вторая беседа будет посвящена чехословацкому государственному проекту, оставившему заметнейший след в новейшей истории Европы. [1] Позднее он представлялся инвариантом, в котором Великая Моравия связывалась с «началами чехословацкой государственности». Ср., например, название академического издания POULÍK J., CHROPOVSKÝ B. a kol.: Velká Morava a počátky československé státnosti. Praha – Bratislava, Academia – Obzor, 1985. [2] Ср., например: TŘEŠTÍK, D., Velká Morava – první společný stát Čechů a Slováků? // Přítomnost, № 1, 24 января 1991. [3] STEINHÜBEL, Ján: Nitrianske kniežatstvo, Bratislava, VEDA, 2016. См. также переработанное и дополненние издание на английском The Nitrian Principality : The Beginnings of Medieval Slovakia. (East Central and Eastern Europe in the Middle Ages, 450-1450, 68.) Leiden, Boston : Brill, 2020. 670 pp. ISBN: 978-90-04-43782-1 Электронная версия - ISBN: 978-90-04-43863-7. [4] HRUŠOVSKÝ, František. Slovenské dejiny. Turčiansky Sv. Martin: Matica slovenská 1939). Ср. Также HRUBOŇ, Anton. Slovenský národný socializmus v koncepciách Štefana Polakoviča a Stanislava Mečiara: Dva návrhy posalzburského smerovania prvej Slovenskej politiky. // HRUBOŇ, A., LEPIŠ, J., TOKÁROVÁ, Z. (сост.): Slovensko v rokoch neslobody 1938-1989 II. (Osobnosti známe-neznáme). Bratislava : Ústav pamäti národa, 2013, с. 20-34. [5] Ср., напр., ČULEN, Konštantín. Po Svätoplukovi druhá naša hlava. Cleveland: Prvá katolícka slovenská jednota 1947. [Термин «людаки» в свое время использовали сами сторонники партии Глинки в качестве самоназвания; со временем его значение приобрело отрицательную окраску – зам. перев.] [6] VETEŠKA, Tomáš J. Veľko-slovenská ríša. Trenčín: I. Štelcer 1992. [7] CONSTITUTION of the Slovak Republic // Zuzana Čaputová – President of the Slovak Republic. https://www.prezident.sk/upload-files/20522.pdf [8] Указанные мнения историков цитировались также в прессе, см., например: KERN, Miroslav. Vláda a premiér menia dejiny // Sme, 3 января 2008. https://www.sme.sk/c/3659769/vlada-a-premier-menia-dejiny.html [9] См.: DORUĽA, Ján. Starí Slováci. // DORUĽA, Ján (сост.) O krajine a vlasti starých Slovákov. Bratislava: Slavistický ústav Jána Stanislava 2011, с. 53-63. [10] Там же, с. 58-59. [11] LYSÝ, Miroslav: „I Svätopluk zaslúžil sa o slovenský štát“. Používanie stredovekých symbolov v 20. a 21. storočí. // Historický časopis, 63/2015, №. 2, с. 333 – 346. Из публицистических текстов см., например: VRAŽDA, Daniel: Fico: Jánošík je svetlý vzor mojej vlády // Sme, 3 января 2008. https://www.sme.sk/c/3659817/fico-janosik-je-velky-vzor-mojej-vlady.html. [12] Ср., например, THIESSOVÁ, Anne-Marie. Vytváření národních identit v Evropě 18.-20. století. Brno: CDK 2007, s. 124-127. [13] Подробнее AVENARIUS, Alexander: Byzantská kultúra v slovanskom prostredí v VI. - XII. storočí. K problému recepcie a transformácie, Bratislava 1992, с. 46 — 51; ср. также STEINHUBEL, Ján: Metodov konflikt s bavorskými biskupmi. // Cyrilometodějská misie a Evropa, Brno 2014, с. 220 — 225; STEINHUBEL, Ján: Veľká Morava a slovanský svet. // Monumentorum tutela 29, 2018, с. 12 — 14. [14] См: подробнее ZAVACKÁ, Marína. Kto je náš a kto je Nemec? Lojálny československý občan a "nemeckosť" v rokoch 1948-1956. // Acta Universitatis Carolinae : studia territorialia, 2013, 13, № 1-2, с. 237-260. ISSN 1213-4449. На немецком языке см:. Freund oder Feind? Der loyale junge tschechoslowakische Bürger und "der Deutsche" in den Jahren 1948-1956. In Loyalitäten im Staatssozialismus. DDR, Tschechoslowakei, Polen : Tagungen zur Ostmit-teleuropa- Forschung. - Marburg : Verlag Herder- Institut, 2010, с. 134-159. [15] Vyhlásenie Slovenskej Národnej Rady č. 78 k odsunu slovenských Nemcov. Bratislava: Slovenská Národná Rada, 12. 2. 1991. Доступно онлайн: https://www.nrsr.sk/web/static/sk-sk/nrsr/doc/v_k-odsunu-nemcov.htm [16] Mináč, Vladimír: Hovory M. Bratislava: Vydavateľstvo Spolku сlovenských spisovateľov 1994, с. 232. [17] AVENARIUS, Alexander. Byzantská kultúra v slovanskom prostredí v VI.-XII. storočí: k problému recepcie a transformácie. Veda, Bratislava 1992. 280 стр. ISBN 80-224-0359-8. Переработанное и дополненное издание на немецком языке: Die byzantinische Kultur und die Slawen. Zum Problem der Rezeption und Transformation (6. bis 12. Jahrhundert). Oldenbourg Verlag, München 2000. 264 стр. ISBN 9783486648416. [18] См., например: LACKO, Miroslav Baníctvo a hutníctvo na Spiši v rokoch 1526 – 1918. // Historia Scepusii. Vol. II, Dejiny Spiša od roku 1526 do roku 1918. Bratislava - Kraków, 2016 с. 958-1005. [19] Cр., например, https://fuggerstrasse.eu/ [20] PRAMENE k dejinám Slovenska a Slovákov (I-XIV). Pavel DVOŘÁK (ред.) Bratislava : Literárne informačné centrum - Vydavateľstvo Rak, 1998 – 2016. [21] www.arcanum.hu [22] LASLAVÍKOVÁ, J.: Mestské divadlo v Prešporku nasklonku 19. storočia. Medzi provinciou a metropolou. Bratislava 2020. TANCER, J.: Im Schatten Wiens. Zur deutschsprachigen Presse und Literatur im Pressburg des 18. Jahrhunderts. Bremen 2008. [23] KOWALSKÁ, E.: Na ďalekých cestách, v cudzích krajinách. Sociálny, kultúrny a politický rozmer konfesionálneho exilu z Uhorska v 17. storočí, Bratislava 2014 [24] CHMEL, Rudolf. Moja Maďarská otázka. Bratislava: Kalligram 1996, s. 10; MINÁČ, Vladimír. Tu žije národ. // MINÁČ, Vladimír (сост.). Paradoxy. Bratislava: Vydavateľstvo politickej literatúry 1966. [25] BRUBAKER, Rogers. National Minorities, Nationalizing States, аnd External National Homelands in the New Europe. Deadalus, Vol. 124, 1995, No. 2, с. 107-132. [26] Michálek, Slavomír – SIMON, Attila (цост.): Revolúcia v susedstve. Maďarská revolúcia v roku 1956 a Slovensko. Šamorín – Bratislava – Budapest: Fórum Inštitút pre výskum menšín – Historický Ústav SAV - Nemzeti Emlékezet Bizottsága 2017. [27] См., например: HOLEC, Roman. Trianon – triumf a katastrofa. Bratislava: Marenčin PT 2020; HOLEC, Roman. Štát s dvoma tvárami. Bratislava: Historický ústav SAV – Prodama 2014. [28] Ср., например, ŠUTAJ, Štefan - SZARKA, László (сост.) Regionálna a národná identita v maďarskej a slovenskej histórii 18.-20. storočia. Prešov: Universum, 2007; ŠUTAJ, Štefan. Maďarská menšina na Slovensku v 20. storočí. Bratislava: Kalligram 2012. [29] GABZDILOVÁ, Soňa. Maďarské školstvo na Slovensku v druhej polovici 20. storočia. Dunajská Streda : Lilium Aurum, 1999. [30] FICERI, Ondrej. Potrianonské Košice. Bratislava: Veda 2019. [31] KOHOUTOVÁ, Klara. Od Esterházyho po Luník IX. Košice: Spoločenskovedný ústav CSPV SAV 2020. [32] См., например: ŽILÁKOVÁ, Mária – DEMMEL, József (сост.) „Mať volá“? Výmena obyvateľstva medzi Slovenskom a Maďarskom v rokoch 1946-1948. Békešská Čaba: Výskumný ústav Slovákov v Maďarsku 2018; KMEŤ, Miroslav – KUNEC, Patrik. „Dolňozemské Slovensko“ v reflexii Slovákov v období dualizmu. Krakov: Vydavateľstvo Slovákov v Poľsku 2020. [33] DEMMEL, József. Ľudovít Štúr. Bratislava: Kalligram 2015; DEMMEL, József. Panslávi v kaštieľoch. Bratislava: Kalligram 2016. [34] HALÁSZ, Ivan. Uhorsko a podoby slovenskej identity v dlhom 19. storočí. Bratislava: Kalligram 2019.

bottom of page