Мосионжник Л.М.
О «русском» и «прусском»: что тут от Орды, что от Ордена? (Несвоевременные размышления)
Аннотация: В статье рассматриваются параллели между российской и прусской политическими традициями. Подробно рассматриваются черты сходства обеих этих традиций, включая особую роль государства, его способность использовать социалистические (точнее, антибуржуазные) лозунги для камуфляжа, слабость буржуазных и демократических общественных слоёв, политическую пассивность интеллигенции. Особое внимание уделено истокам этих традиций, изначально не сводящимся к простому заимствованию, хотя в дальнейшем они многое перенимали из опыта друг друга. Параллельно рассматривается отношение Маркса к пруссаческой форме социализма, отличие его взглядов от российской практики.
Ключевые слова: история Германии, история России, Бранденбург, Тевтонский орден, пруссачество, самодержавие, социализм в СССР, авторитарные режимы, гражданское общество, исторические параллели
Сведения об авторе: Леонид Авраамович Мосионжник, доктор истории, доцент, Университет «Высшая Антропологическая Школа», г. Кишинёв, Молдова. Email: mosionjnic@mail.ru
Mosionjnic Leonid A. On “Russian” and “Prussian”: what is from the Horde, and what is from the Order? (Untimely reflections)
Abstract: The article examines the parallels between Russian and Prussian political traditions. The similarities between both of these traditions are examined in detail, including the special role of the state, its ability to use socialist (more precisely, anti-bourgeois) slogans for camouflage, the weakness of the bourgeois and democratic social strata, and the political passivity of the intelligentsia. Particular attention is paid to the origins of these traditions, which initially did not boil down to simple borrowing, although later they adopted a lot from each other’s experience. At the same time, Marx’s attitude to the Prussian form of socialism and the difference between his views and Russian practice are examined.
Keywords: history of Germany, history of Russia, Brandenburg, Teutonic Order, Prussianism, tsarist autocracy, socialism in the USSR, authoritarian regimes, civil society, historical parallels
Correspondin author: Mosionjnic Leonid A. Doctor of History, Associate Professor, High Anthropological School University (Chişinău, Republic of Moldova). Email: mosionjnic@mail.ru
Русские прусских всегда бивали, чему же у них учиться?
А.В. Суворов
Бюрократизм у нас от немца,
а лень и рабство — от татар,
и любопытно присмотреться,
откуда винный перегар.
И. Губерман
Полемическое введение
Дискуссия С.Ю. Шокарева и С.С. Белякова об автократии и демократии в русской истории открывает обширное поле для спора. Стоит отметить корректный тон этого спора при явном несовпадении позиций, его чисто теоретический характер. В самом деле, допустим, мы согласны со словами Маркса, с которых начал свою статью С.С. Беляков: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его» (Маркс 1955 [1945]: 4, курсив оригинала). Но даже и тогда заниматься изменением должен кто-то другой: у учёных для этого нет навыков, их занятие требует другого склада ума.
Поэтому хотелось бы, чтобы дискуссия продолжалась, но была бы достаточно основательной. Поспешные обобщения уязвимы для критики. Так, вряд ли стоит утверждать, например, что на исходе Крымской войны «в первую очередь, сказалась технологическая отсталость России, являвшаяся следствием её архаического устройства» (Шокарев 2023). Е.В. Тарле в своё время называл и более конкретные причины поражения. Это и ненормальный принцип отбора командных кадров — не по пригодности, а по лояльности, так что многие уже тогда замечали: «Чем выше по чину и по положению начальник, тем он часто бездарнее и вреднее» (Тарле 1959 [1940]: 51). Это и отсутствие обученных резервов, поскольку при крепостном праве невозможно было ввести всеобщую воинскую повинность (только вооружённых рабов властям и не хватало!). А когда в 1855 г. были призваны хотя бы необученные ополченцы из тех же крестьян, это вызвало панику даже у патриотически настроенных помещиков, даже таких, как И.С. Аксаков (Тарле 1959 [1940]: 40–42). Это и необходимость держать массу сил на внутреннем фронте, где было очень неспокойно (Тарле 1959 [1940]: 39). Это и сдерживание промышленного развития — чтобы не плодить рабочих, «не отличающихся особенно своей нравственностью» (Тарле 1959 [1940]: 43). Это, наконец, безудержная коррупция на армейских поставках — которая у противников России существовала тоже, но не достигала таких гомерических размеров. «Так уж сделан человек: / ныне, присно и вовек / царствует над миром воровство» — это не Карамзиным сказано («Воруют…») и не о России, это писал Р. Киплинг об Англии своего времени («Общий итог», перевод К. Симонова). Но в автократической системе этому явлению невозможно было поставить заслон, и даже самого Николая лишь удручало «неистовое казнокрадство, с которым он ровно ничего не мог поделать» (Тарле 1959 [1940]: 66). На этом фоне техническая отсталость была даже не главной причиной поражения.
Точно так же не вполне верно, что Аристотель столь уж критически относился к демократии (Беляков 2023). В его терминах то, что мы сейчас называем демократией, — это полития, форма, равно допустимая с монархией и аристократией. А «демократия» по Аристотелю — это вырожденная форма политии, в современных терминах — «охлократия». Столь же трудно полностью согласиться со словами: «Трудно представить общество, где нормой считался бы неправедный суд» (Беляков 2023). В принципе это верно — как и то, что нет общества, в котором неправедный суд был бы невозможен (примерам же несть числа). Но отсюда ещё не следует, что все социальные системы равны. В одних граждане способны защищать свои права законными средствами, в других — им остаётся только стенать на кухнях и ждать чуда, когда начальство само собой вдруг станет умным и добрым. Разве между этими случаями нет разницы?
Оба автора ссылаются на роль криминалитета в событиях 1980–1990-х годов. По С.Ю. Шокареву, в полностью огосударствленной экономике не оставалось места для альтернативы советской системе: «Единственным исключением являлся криминальный капитал, который, однако, не мог претендовать на политическое влияние, ограничиваясь контролем над частью экономики». С.С. Беляков вносит поправки на «Великую криминальную революцию», приводя аргументы, что государство в 1990-е годы не справилось с ролью «ночного сторожа». Однако вряд ли стоит преувеличивать самостоятельную роль именно этого фактора. Канадский исследователь Александар Пéтрович посвятил специальное исследование теме: «Роль бандитизма в создании национальных государств на Центральных Балканах в XIX в.: на примере Сербии». И пришёл к выводу, что сербские гайдуки были способны сломить старую (османскую) власть, но не заменить её собой. Ведь они мало интересовались политическими задачами и не преследовали какие-либо внятные идеалы (Petrović 2003, заключение). После победы они оказались в оппозиции и к новым властям, сумевшим окончательно подавить эту стихию лишь после Первой мировой войны. Можно согласиться с А. Петровичем, что в борьбе за национальную независимость гайдуки выступили в качестве катализатора, но сами они были движущей силой образования скорее протогосударственных структур («proto-state forming»), а независимость стала для них непреднамеренным побочным результатом («an unintentional happenstance»: Petrović 2003, заключение). Так что вопрос не в самом криминалитете (как бы мы к нему ни относились), а в чём-то ином.
В целом же, повторюсь, нельзя не приветствовать корректный тон дискуссии, стремление именно разобраться в сложном вопросе. Однако, как представляется, тут нельзя обойтись без исторических параллелей. Иначе может получиться, что случай России — совершенно особый, что общие законы истории над ним не властны. Одна из этих параллелей представляется особо существенной. К ней и перейдём.
Постановка проблемы
Говоря о судьбе как петровского, так и советского эксперимента, невозможно не заметить их германские параллели. Просветителям разум их слушателей казался зеркалом, в котором всё сказанное отражается вполне точно. Маркс добавил к этому классовый интерес: никто не станет адекватно воспринимать то, что ему не выгодно или опасно. Но и Маркс не обратил внимания на тонкие нюансы, связанные не только с социальной, но и с культурной и субкультурной разницей. Человеческое сознание — не tabula rasa, оно отражает воспринятое (будь то даже слова признанного классика) в меру своего прежнего опыта и культурных шаблонов. Например, простое слово «свобода» для европейца — право действовать самому, но под личную ответственность перед другими такими же гражданами (но не перед власть имеющими инстанциями). Для русских же это — чаще всего синоним «воли», то есть права действовать вообще без ответственности. Либо, когда верёвочка перестанет виться, ответить за всё разом — то есть ни за что в частности. А вот в китайском языке до конца XIX века вообще не было слова «свобода». Его пришлось создавать искусственно для переводов с европейских языков. И была создана довольно странная, на наш взгляд, комбинация: 自由 цзыю = 自 цзы «сам» + 由 ю «причина».
Так что и социализм в России оказался вовсе не марксистским, как бы он ни маскировался. Больше того, он стал новым воплощением явления, с которым Маркс от начала и до конца не допускал даже малейших компромиссов. Речь идёт о пруссачестве.
После 1945 г. начали появляться труды о «немецкой вине» — о том, как исторический путь Германии мог привести культурную страну к нацизму. Среди них книга Александра Абуша «Ложный путь одной нации» (Der Irrweg einer Nation. Ein Beitrag zur Verständnis deutscher Geschichte) заняла не самое видное место — и напрасно. Её автор, публицист и критик, ещё до войны был коммунистом, потом сражался во французском Сопротивлении, в ГДР стал министром культуры (1958–1961), затем вице-премьером (1961–1971). И в книге, написанной в эмиграции в 1944–1945 гг., он подробно разбирает социальный фон и исторические причины такого развития. Этого не сделали ни Томас Манн, ни Карл Ясперс, ни К.Г. Юнг, анализировавшие в основном духовную атмосферу довоенной Германии. И за это А. Абуш критиковал их весьма сурово: по его мнению, они опять уводят вопрос от подлинных корней зла в то самое «воздушное царство грёз», в котором мыслящая элита Германии так долго надеялась отсидеться от зловещей реальности.
Социальные корни: генезис пруссачества
Бранденбург
Прусский феодализм заметно отличался не только от западного (французского, английского, испанского), но даже от того, что было в остальной Германии. Во Франции короли укротили феодальную вольницу, опираясь на города — на союз с буржуазией. В Польше и Венгрии короли не смогли опереться на слабые города — и стали игрушкой в руках феодальных магнатов, пока эти страны не оказались жертвой соседей. В Англии и Скандинавии рыцарство было не слишком сильно политически, к тому же от буржуазии его не отделяла такая резкая грань (даже викинги на Восточном пути занимались в основном торговлей), поэтому даже революции в этих странах прошли в компромиссной форме. Наконец, мелкие германские князья были попросту слишком слабы, а в экономике зависели от вольных городов, не подчинённых их власти.
Иное дело — Бранденбург и орденские государства Прибалтики. Они были созданы в результате завоеваний и потому не могли положиться на лояльность местных жителей; кроме того, рядом сохранялась беспокойная граница — вечная линия фронта. Система рыцарских замков напоминала постоянно осаждаемую крепость, способную выстоять только при условии железной дисциплины. В Бранденбурге такую систему создали Гогенцоллерны: в обмен на полное подчинение монарху прусские помещики (юнкеры) получили столь же полную власть над населением своих поместий (Абуш 1962: 50). Вплоть до произвольного «права обложения крестьян налогами и повинностями» (Абуш 1962: 42) — ср. русскую формулировку XVΙI века: «помещицкое всякое дело делать и оброк платить, чем он меня пожалует, по моему участку изоброчит с соседы вместе» (Ключевский 1988: 167, лекция XLIX). Вплоть до вотчинной юрисдикции, вплоть до того, что «крестьяне не имели права вступать в брак, а также выбирать профессию для своих детей без ведома своих господ-дворян» (Абуш 1962: 57–58). Для остальных частей Германии это уже в XVI-XVIII веках было непривычно, зато для России оставалось обычным положением вплоть до 1861 года.
Буржуазные же элементы не только не были опорой курфюрстов и царей, но целенаправленно подавлялись — как ненадёжные в военном отношении. Бранденбургский курфюрст Фридрих II Железный Зуб (1440–1470) «пользуется в истории сомнительной славой правителя, который задушил экономическое развитие бранденбургских городов и фактически вынудил их к отказу от весьма скромного участия в заморской торговле через Гамбург и Любек. Его политика насилия по отношению к городам, увенчавшаяся в 1448 г. подавлением городского восстания в Берлине, так называемого Берлинского недовольства, оказала своё глубокое воздействие на целые века. Она привела к экономическому упадку бранденбургских городов и одновременно к укреплению господствующего положения юнкерства. Правление этого второго Гогенцоллерна в большей мере, чем правление его наследников, превратило возникшее в дальнейшем Бранденбургско-Прусское государство в государство без крупных торговых городов и без обладающей самосознанием буржуазии» (Абуш 1962: 50). В 1451 г. Берлин вышел из Ганзейского союза. Этот разгром Берлина курфюрстом Фридрихом очень напоминает то, что 30 лет спустя сделал Иван III с Новгородом. А от Новгородского погрома при Иване Грозном (1570) действия курфюрста отличались лишь меньшей жестокостью, но не результатами.
Орденское государство
Однако подлинная опора пруссачества — не столько даже Бранденбург, сколько Восточная Пруссия. Сложившееся здесь государство было настолько своеобразным, что это не укрылось даже от Сталина, хоть «корифей всех наук» и не был силён в истории. И когда он писал о том, что партия должна быть в государстве чем-то вроде «ордена меченосцев», то имел он в виду не этот орден, просуществовавший очень недолго, а Тевтонский (Немецкий) орден и его восточно-прусское государство.
Вступая в орден, рыцари давали обет бедности и безбрачия. Поэтому все земли в стране принадлежали не им лично, а ордену в целом. Исключение составляли земли четырёх епископств, а также «Великие Свободные» — немногочисленный слой прусской (балтской) туземной знати, подчинившийся ордену и этим сохранивший свои феодальные права — в том числе право вотчинного суда (Бокман 2004: 102). Но до середины XV века их было всё же немного.
Именно орден как целое играл тут роль князя. Власть великого магистра была ограничена капитулом, который мог его сместить (и не раз воспользовался этим правом). При этом число рыцарей было невелико: около 700 человек накануне битвы при Грюнвальде (1410 г.), около 300 — к 1453 году (Бокман 2004: 158). Законных наследников у них не было в силу безбрачия, пополнялось их число только за счёт приезжих — в основном из Германии. Клановый интерес им не мешал, так как вся родня оставалась на покинутой родине. А в Пруссии эти люди были всегда чужаками, к тому же не срастались ни с имением (которого не было), ни с должностью: «Устав ордена предписывал постоянную ротацию должностных лиц» (Бокман 2004: 156). Всё это не могло не породить убеждение, что именно орден и его государство — превыше всего, что только от блага этого целого зависит благополучие индивида.
В течение какого-то времени такая система была очень эффективна. Она была выстроена строже, чем в Германии (где мешали клановые интересы), а орденские чиновники «были менее коррумпированы, чем должностные лица князей» (Бокман 2004: 156). Но ещё одним её следствием стало вечное положение осаждённой крепости: орден рассорился со всеми соседями. С Польшей — из-за её выхода к морю через Гданьск. С Литвой — потому что крестовые походы против литовцев-язычников не просто приносили добычу: это было единственное оправдание того, зачем орденское государство вообще существует. Когда Литва крестилась и вступила в династический союз с Польшей, Тевтонский орден не признал её крещения (Бокман 2004: 141, 144, 147). Ведь нет крестовых походов — значит, нет возможности вербовать рыцарей в Германии, и орден вымер бы естественным путём. Как только папа и империя признали крещение Литвы, «государство ордена в Пруссии утратило свою законность» (Бокман 2004: 147). И вскоре начались споры: не следует ли его ликвидировать, а рыцарей отправить туда, где война с неверными ещё продолжается: на турецкую или татарскую границу?
Всерьёз наступать на Русь орден даже не пытался: для этого у него не было сил. После Грюнвальда начались конфликты с отделениями своего же ордена в Германии: теперь прусское государство не только не могло поддерживать их финансами, но само нуждалось в их поддержке — а у немецких братьев были и свои проблемы. Кругом одни враги, и даже в собственной стране — тоже!
Дело в том, что в Пруссии сложилась необычная социальная структура. Все слои местного населения включали как аборигенов (пруссов и литовцев), так и немцев, живших тут уже не первое поколение. Между тем правящая организация состояла сплошь из пришельцев, и чем дальше, «тем большую враждебность в конфликтной ситуации вызывала непреходящая инородность коллективного хозяина страны» (Бокман 2004: 149–150). С середины XV века орден был вынужден перейти к услугам наёмников и расплачиваться с ними землёй: только тогда в стране возникло крупное землевладение (Бокман 2004: 172). Таким образом, предки юнкеров были хоть и не рыцарями ордена, но тоже чужаками.
К этому прибавилось и то, что большая часть тевтонских рыцарей была выходцами из министериалов (низшей служилой знати) и даже из бюргеров (Бокман 2004: 50). Поэтому торговля им и самим не была чужда, больше того — дошло чуть ли не до монополии внешней торговли. А это вело к столкновению экономических интересов ордена и растущих городов (Бокман 2004: 163). Когда же государство столкнулось с финансовыми трудностями, на долю городов остались только повышенные налоги — без возможности добыть средства для их уплаты.
Всё это привело к конфликту государства с сословиями — городской верхушкой и немногочисленной знатью, объединившимися в 1440 г. в Прусский союз. В этой борьбе «Бывало так, что орден объединялся с представителями низших слоёв какого-либо города против правящей в нём олигархии, в которую входили представители выступавших против него сословий» (Бокман 2004: 170). Это — «народность» в уваровско-николаевском стиле: опора на тёмную массу против тех, кто уже способен не только осознать, но и потребовать свои права. В итоге Прусский союз восстал и обратился за помощью к Польше. В результате Тринадцатилетней войны (1454–1466) орден утратил самые развитые области — что позволило сохранить на оставшейся территории старые порядки.
В 1525 г. владения Тевтонского ордена были секуляризованы и стали герцогством Пруссией. Та же судьба постигла в 1561 г отпочковавшийся от него филиал — Ливонский орден: часть его стала герцогством Курляндским, остальная — поделена между Польшей и Швецией. Однако уже успела закрепиться традиция, при которой государство выражает интересы не населения (хотя бы самих же немцев), а лишь касты профессиональных управленцев, военных и гражданских в одном лице. Эта-то традиция позже помогла ливонским (остзейским) дворянам так легко найти место при берлинском и петербургском дворах. Впрочем, не надо сваливать всё на остзейскую «заразу»: как в Бранденбуре, так и в России и до этого действовали мощные факторы подобного же рода. Потому-то остзейцы и вписались так легко в структуры, существовавшие и до них.
Пруссачество как феномен
В результате сложилась система, при которой власть монарха опиралась только на дворянство, постепенно сливавшееся с чиновничеством. Международное разделение труда, сложившееся в результате открытия Америки, привело к тому, что на Западе в этот период бурно развивалась морская торговля и мануфактуры, сельское хозяйство становилось на этом фоне мало доходным, так что хлеб морским державам уже приходилось ввозить. Результатом стало новое мировое разделение труда: страны к востоку от Эльбы (включая как Бранденбург-Пруссию, так и Россию) становились экспортёрами продуктов сельского хозяйства, особенно продовольствия. А для производства зерна годилась и крепостническая система — отсюда знаменитое «второе издание крепостничества» во всей Восточной Европе в XVI–XVII вв. «Бранденбургские юнкеры в течение ряда веков были монополистами торговли зерном, воском, шерстью, скотом и самым различным продовольствием — продуктами их феодального способа производства» (Абуш 1962: 52). Но такая торговля была не слишком выгодна: по сравнению с промышленными товарами эти продукты дёшевы. Отсюда постоянные констатации бедности помещичьего хозяйства — что в Пруссии, что в России. Даже государственная помощь — «(а последняя со времени Фридриха II входит, как правило, в каждый нормальный юнкерский бюджет)» — не спасала юнкеров от долгов и постепенного обеднения (Энгельс 1962 [1894]: 524). Дело тут не в низком плодородии почвы (Абуш 1962: 51) — в Англии или в Дании она не лучше, — а именно в отсталой экономической и социальной организации. Как в Пруссии, так и в России «государством» оказалась лишь кучка служилой знати, противостоящая как остальным своим согражданам, так и всему внешнему миру. А всё остальное население — лишь крепостные и расходный материал для этой кучки. Поэтому устоями монархии Фридриха Великого были не только «железный “закон долга”» и абсолютное повиновение, но и «спартанская нетребовательность народа» (Абуш 1962: 116). Только жёстко централизованная организация позволяла такой системе вообще выжить.
В эпоху от «великого курфюрста» Фридриха Вильгельма (1640–1688) до Фридриха II Великого (1740–1786) складывается феномен пруссачества. Суть его — в произвольной и бесконтрольной власти, ограниченной только сверху и не стеснённой никакими постоянными законами. Всё общество организовано на военный манер, причём начальник любого ранга беззащитен перед теми, кто выше него, — но готов защищать этот порядок, поскольку только благодаря этому положению сам столь же волен в отношении всех, кто ещё ниже. Что же касается самых нижних слоёв — например, крестьян, — то они, во-первых, разобщены и не могут эффективно сопротивляться. Во-вторых, как ни плох такой порядок, но какие-то гарантии он всё же даёт: во всяком случае, это зло уже привычно, и в этих условиях люди уже хоть как-то умеют выживать. Наконец, в-третьих, даже последний крестьянин может пойти в армию, дослужиться до унтера и сам, в свою очередь, стать тираном, хоть бы и мелким. Поэтому такая система очень прочна: разрушить её (не очередную историческую форму, как в Германии 1918 года, а сам принцип её организации) можно только извне. Прусская система не лишена тяги к прогрессу, но только к одностороннему: не допускается никакая серьёзная социальная реформа, но развивается (или заимствуется) всё, что может служить поддержанию государства в его прежнем виде.
Конечно, самим приверженцам пруссачества дело не представлялось столь обнажённо грубым. У этой системы были свои идеалисты. Таков был, например, генерал Хеннинг фон Тресков — один из ключевых участников заговора Штауффенберга (1944 г.) против Гитлера, покончивший с собой после провала этой попытки.
«Будучи кадровым и потомственным прусским офицером, Тресков являлся противником милитаризма, в особенности в нацистском обличии. В 1943 г. Тресков говорил своим двум сыновьям во время их конфирмации в Потсдамской гарнизонной кирхе: “От истинного пруссачества неотделимо понятие свободы. Истинное пруссачество означает синтез привязанности и свободы, гордости за собственное и понимания чужого, суровости и сочувствия. Вне такой связи существует опасность погрязнуть в бездушной солдатчине и чёрствой несговорчивости”. Такое понимание пруссачества придавало прусскому аристократу силы в антигитлеровской борьбе» (Хавкин 2023: 235).
Нельзя не заметить, что фон Тресков тут пытался удержаться в крайне шаткой позиции: соблюсти должный баланс между «привязанностью» и «свободой» очень сложно, а нарушить его очень легко. И силы, толкающие к его нарушению в сторону «привязанности», найдутся всегда. Точно так же Адашев и Курбский пытались удержать режим Ивана Грозного «на наклонной плоскости “пресветлого православия”», на «той наклонной плоскости, которая неизбежно вела к опричной диктатуре» (Лурье 1979: 248), но без сползания к опричнине, — и тоже потерпели неудачу.
«Прусские аристократы видели сущность пруссачества в “синтезе привязанности и свободы”. Нацисты же рассматривали пруссачество как абсолютную власть, передаваемую по военно-государственной вертикали сверху вниз при безусловной ответственности снизу вверх, народное единство на основе принадлежности к “высшей” расе, принцип “фюрерства” и основанную на нём строгую иерархию и военную муштру. Ценностные ориентации германского офицерства и нацистов, при всей их близости, не совпадали, что в дальнейшем привело к появлению оппозиционных настроений среди военнослужащих вермахта» (Хавкин 2023: 38).
Но дело тут вовсе не в конкретной ситуации 1944 года. В любом случае такая «прусская» система неизбежно ведёт к милитаризму, независимо даже от желания её формальных лидеров. Во-первых, она изначально создана для военных целей и для их достижения может быть очень даже эффективна. Зато мирные задачи она решает с трудом — если только и их не удастся милитаризовать: например, превратить уборку урожая в «битву за урожай». Поэтому прусская система (в какой бы стране она ни сложилась) стремится как можно чаще действовать именно на том поле, где её преимущества весомы, а недостатки не столь заметны, больше того — оправдываются с помощью ссылок на «трудные времена». Во-вторых, насилие — слишком простой и лёгкий метод. Его оборотная сторона — непривычка к поиску более сложных, зато и более эффективных способов. Поэтому там, где нельзя взять силой, настоящий пруссак (любой национальности) чувствует себя неуютно. И в этом, кстати, его слабое место.
Заметим здесь же, что в самой Пруссии такая система сложилась почти что в ту же эпоху, когда Россию «поднимал на дыбы» Пётр I, хотя и он тоже пришёл не на пустое место. Пётр, в частности, опирался на опыт Ивана Грозного, а возможно, ещё Московского княжества (Зимин 1991). А в том, что Владимиро-Суздальская земля сложилась в результате русской колонизации Верхнего Поволжья, В.О. Ключевский усматривал те же следствия, какие мы только что видели на примере орденского государства (лекции XVII–XVIII; см. особенно: Ключевский 1987: 318 и далее). Впрочем, эта тема давно уже дискутируется.
Можно не соглашаться с А.А. Зиминым в его далеко идущих выводах. Но ведь он приводит факты, подтверждённые ссылками на источники: как «московские гости и суконники» (то есть купцы, ведущие торговлю с Западом) во время феодальной войны поддерживали галицких князей против Василия Тёмного, как они покинули столицу вместе с Василием Косым (Зимин 1991: 71, 74), как ссудили Юрию Звенигородскому 600 рублей – по тем временам огромную сумму (Зимин 1991: 57, 60–61, 230, 267), как «купцов великих» возмущали жестокие казни 1462 г., учинённые Василием Тёмным. Он пишет, как северные города поддерживали Дмитрия Шемяку против великого князя. Иначе говоря, во время феодальной войны 1425–1453 гг. российское бюргерство выступило на стороне противников нарождающегося московского самодержавия — и проиграло. После Новгородского погрома 1570 г. его голос громко прозвучал лишь однажды — в годы Второго ополчения 1612 г. Но сил, способных свернуть страну с самодержавного пути, в России тогда уже не нашлось. Как отмечал тот же В.О. Ключевский (лекция XLIV, раздел «Боярская дума и Земский собор»), только Земский собор 1613 г. имел шанс стать настоящим Учредительным собранием — и сознательно отказался от этого шанса (Ключевский 1988: 74). Дело не в военной угрозе (где и когда её не было?), а в уже сложившейся социальной структуре.
Конечно, тут можно сопоставить как Россию, так и Пруссию не только между собой, но и с восточными государствами — типа Османской империи или Китая. Но такое сравнение будет довольно поверхностным. Система восточной деспотии сложилась там, где ещё не возникла буржуазия с её представлениями о гражданских правах и экономических свободах. В Пруссии же, как и в России, такая буржуазия уже была: вспомним не только ганзейские города, но и Новгород, Псков, Вятку. И как пруссачество, так и самодержавие складывалось в борьбе с нею — не в меньшей степени, чем с феодальными силами.
Этим и определялась разница в отношении даже абсолютных монархов к буржуазии. Генриху IV пришлось сменить веру, чтобы быть признанным в Париже. Даже «Король-Солнце» мог лишь контролировать парламенты (высшие суды, места в которых наследовались и даже покупались) и провинциальные штаты, но не упразднить их. Именно Парижскому парламенту он бросил знаменитые слова: «Вы думаете, господа, что государство — это вы? Вы ошибаетесь. Государство — это я» (Ревуненков 2003: 34). Однако заменить эти суды королевскими чиновниками Людовик XIV не мог: столько чиновников у него не было.
Елизавета I правила совместно с парламентом, чем даже заслужила знаменитый выговор от Ивана Грозного: «Ажно у тебя мимо тебя люди владеют, и не токмо люди, но мужики торговые» (Послания 1951: 142, 333). Попытка править без помощи этих «торговых мужиков» Карлу I стоила головы, зато голландские Генеральные штаты дважды в течение XVII века управляли страной вообще без штатгальтера. В России же любой такой случай рассматривался бы как симптом кризиса всей системы.
Итак, как Россия, так и Пруссия вступили на схожий путь развития, резко отличавшийся от западного. При этом они не слишком влияли друг на друга — по крайней мере поначалу, когда эта система только ещё складывалась (на таком глубинном уровне заимствования не происходят), причины тоже были разные, но результаты — в обоих случаях схожие.
Главная черта пруссачества — государство как сила, стоящая превыше общества и политической нации, сама себе довлеющая. А единственный способ действий, который ему доступен, — опять же сила, не признающая ограничения ни в виде права (право оно устанавливает само), ни в виде законных чужих интересов, ни даже в виде государственных границ. Законы, издаваемые такой властью, не могут стеснять её саму. Все органы или действия под ярлыками: особые, специальные, чрезвычайные, исключительные (по-древнерусски — опричные, от «опричь» = «кроме») — именно это и означают: незаконные, но существующие (или совершаемые) в обход всяких законов. Это право пруссаческое государство оставляет за собой.
А вот идеологическое оправдание такой роли исторически изменчиво. Вначале это были особые права избранной группы (во главе с династией), затем — роль партии, представляющей миру «единственно верное учение», наконец — союз органов самозащиты того же государства с криминалитетом на почве общности средств.
Такого не бывало даже в средневековых империях. Там социальный порядок держался не на голом насилии, а на религии, от которой и сама власть получала санкцию на легитимность. Религия же опиралась на священные книги, которые можно было хоть и толковать по-разному, но всё же не переписывать произвольно. И если уголовное право находилось в руках государственного суда, то гражданское — в руках духовенства. И духовенство же могло дать санкцию (в мусульманстве — фетву) даже на низложение правителя. Вдобавок власть вынуждена была опираться на местные структуры (племенные, выборные или какие другие), поскольку заменить их ничем не могла: на это у неё не было средств.
Чётче всего такой порядок можно видеть в Османской империи. Здесь население было организовано в религиозные общины — миллеты. Во главе каждой из них стояло традиционное духовное начальство — например, константинопольский патриарх или совет раввинов. Все свои внутренние вопросы такая община решала сама на основании собственного религиозного права. Османские власти вмешивались лишь в немногих случаях: например, если в конфликт вовлекались члены разных общин, либо если руководство миллета не справлялось со своими задачами. Нечто подобное можно наблюдать и в средневековом католическом мире, где церковь подчинялась не монарху, а папе, и каноническое право было резко отделено от светского.
Иное положение сложилось в империи Чингисхана. Его Яса чётко поставила светскую власть выше любой веры. Всем религиям в ней гарантировалась лишь терпимость — при условии политической лояльности, при этом поначалу ни одна религия не была государственной. Не случайно евразийцы так подчёркивали значение монгольского наследия для России. Здесь оно, впрочем, наложилось на византийскую традицию так называемого «цезарепапизма»: хоть церковь формально — не обычное ведомство, но император мог навязывать ей свою волю, в том числе даже в чисто богословских вопросах. Это облегчило подчинение церкви, её превращение в идеологическое ведомство монархии. Начало этого процесса можно проследить ещё со времён Ивана III, если не раньше, завершился же он при Петре I. Но тем самым была разрушена та единственная опора гражданского общества, которую знало средневековье. Результатом стало медленное падение как самодержавия, так и официальной церкви.
Советская власть уже в первые годы сумела в принципе упразднить все виды собственности, кроме государственной, колхозно-кооперативной и личной — причём два последних вида контролировались всё тем же государством. Даже самые деспотичное монархи древности и средневековья так далеко зайти не могли. Библия содержит рассказ, ставший в этом отношении архетипическим. Когда Ахав и Иезавель решили захватить виноградник Навуфея, им пришлось выдвинуть против его владельца ложное обвинение в оскорблении величества. На все виноградники в стране они при этом не посягали. Пророк Илия немедленно осудил царя и предрёк гибель его династии, и Ахаву пришлось хотя бы внешне изобразить раскаяние (3 Царств 21). Фактически пророк здесь выступил от имени общественного мнения, отказавшего царю в поддержке: vox populi, vox Dei. А править без такой поддержки царь не мог. Иначе он нуждался бы в таком разветвлённом репрессивном аппарате, для содержания которого тогдашняя экономика не могла дать средства. И опорой ему могла стать лишь та религия, которую население исповедовало до него и без него.
«Воздушное царство мечты» как резервация свободы
Конечно, свобода в таком обществе может ограничиваться только внутренним миром, сферой абстракций. Великих мыслителей, поэтов, композиторов Германии нет смысла даже перечислять: их имена всем известны. «Но, не находя в своей собственной стране рук, которые превратили бы их идеи в политическое действие, эти выдающиеся умы, несмотря на всю свою гениальность, стали обнаруживать склонность переносить борьбу за свободу и прогресс с твёрдой почвы человеческого бытия либо в сферу философских абстракций и спекуляций или в “царство грёз”, либо подменять политическую освободительную борьбу рационалистическим космополитизмом» (Абуш 1962: 143). Это «царство грёз» (Luftreich des Traums) — прямая цитата из Г. Гейне:
Французам и русским досталась земля,
Британец владеет морем,
А мы — воздушным царством мечты,
Там наш престиж бесспорен.
Гейне Г. Германия (Зимняя сказка), 7. Перевод В. Левика
У нас это «царство мечты» называют «духовностью», которую никто не может внятно определить, хотя говорят о ней много. Немалую роль в пестовании такой «внутренней жизни» (то есть, в данном случае, загнанной внутрь) сыграла религия. В Германии это было лютеранство с его принципом «оправдания только верой», в России — православие с его греческой традицией отвлечённого философствования. Притом обоим этим направлениям свойственен «цезарепапизм», вплоть до того, что главой церкви является светский монарх (в лютеранстве — изначально, в Византии — практически с Никейского собора 325 г., в России — с 1721 г.). Тем самым государство становится полным владыкой не только над телом, но и над душой и совестью подданных (в католицизме такого нет, поскольку там церковь — организация, отдельная от светской власти). Духовно богатая внутренняя жизнь — вот всё, что в таких условиях остаётся. Правда, ценность такой потаённой свободы — нулевая, над чем иронизировал Ф. Ницше: «Но эта внутренняя содержательность связана и с одной очень известной опасностью: само содержание, которое, согласно предположению, не проявляется ни в чём вовне, может при случае совершенно улетучиться, а между тем снаружи отсутствие его совершенно не было бы заметно, как незаметно было раньше его присутствие» (Ницше 1996: 183; О пользе и вреде истории для жизни, 4).
Так или иначе, ни противовесом, ни хотя бы ограничителем для властного насилия эта богатая внутренняя жизнь не служит. Известно, что и при Николае I, и при Сталине интеллигенция оказалась неспособной защитить даже сама себя. Всё, что этим людям оставалось, — молчаливая оппозиция (или, что то же самое, «кукиш в кармане»). Л. Алексеева, председатель Хельсинкской группы, позже вспоминала: «Нас называли “защитниками прав человека”, но в действительности в то время никто никого не защищал, мы защищали только самих себя» (Жалло 2022: 67). Другой системы, кроме советской, эти люди и сами себе не представляли, менять её ни на что не собирались. Почему вообще КГБ считал их опасными? Бывший сотрудник органов В.А. Орехов видит только одно объяснение: «КГБ нуждался в диссидентах, чтобы оправдать свой бюджет и свою легитимность» (Жалло 2022: 23).
Самого Гегеля многие упрекали за знаменитый принцип: «всё действительное разумно, всё разумное действительно». В нём видели оправдание существующего порядка. То есть, раз уж прусская монархия «действительна» (реально существует), — тем самым она уже и разумна? Однако в философии Гегеля «действительное» — это не всё существующее, но лишь то, что содержит само в себе основание, чтобы существовать. А это вело к выводам, которые мэтр в тех условиях не мог огласить публично. Генрих Гейне, в студенческие годы близкий к Гегелю, вспоминал, как он в беседе с ним возмутился этой фразой. Гегель в ответ странно усмехнулся и ответил: «Это можно было бы выразить и так: всё разумное должно быть действительным» — и сейчас же оглянулся, не подслушивает ли кто-нибудь (Гейне 1958: 428).
В итоге уделом немецкой духовной элиты остались пиры в «башнях из слоновой кости» во время чумы да грёзы о своей особой всемирной отзывчивости: «Культурно-мыслящее меньшинство этой буржуазии, уже сто лет жившее традициями гуманизма и известного “мирового гражданства”, хотело (…) чувствовать себя как “трудное дитя жизни” в непонятом мире других народов. Пребывая в воздушном царстве своих грёз, оно всё ещё считало немцев особым народом гуманистов и поэтов и тем самым предавалось другой форме национального высокомерия» (Абуш 1962: 198). Но то же самое можно сказать и о русской интеллигенции с её притязаниями на особую мировую роль именно русской культуры. Вообще любая культура питается заимствованиями, любая культура «всемирно отзывчива» и обладает особой ролью, в активе у любой из них есть какое-нибудь «новое слово», и ни Россия, ни Германия тут не исключение.
Не будем впадать в крикливый пафос, обозначая словом «интеллигенция» одних лишь революционеров. Но вот, скажем, литераторы Серебряного века словно бы вообще не замечали, в каком мире и в каком веке они живут. Если некоторые из них и были до 1917 года какими-то умеренно левыми или либералами, это не шло дальше личных настроений. Гораздо больше они занимались вопросами религии либо эстетики, политика же их интересовала мало. Уже в 1910 г., за несколько лет не только до революции, но даже до мировой войны, Анна Ахматова написала «Первое возвращение»:
На землю саван тягостный возложен,
Торжественно гудят колокола,
И снова дух смятен и потревожен
Истомной скукой Царского Села.
Пять лет прошло. Здесь всё мертво и немо,
Как будто мира наступил конец.
Как навсегда исчерпанная тема,
В смертельном сне покоится дворец.
Чуть ли не вторит ей О. Мандельштам («Петербургские строфы», 1913): «И государства жёсткая порфира, / Как власяница грубая, бедна». Как русская, так и немецкая интеллигенция считала политику «грязным делом», которое лучше бы оставить специалистам. Удивительно ли, какого рода это были специалисты? Удивительно ли, что даже те, кто пришли им на смену, учились править на опыте старого режима, а не на опыте тех, кто о «навсегда исчерпанной теме» ничего конкретного не мог сказать? И беззащитными перед новой властью оказались не только поэты и гуманитарии, но даже технари, в услугах которых эта власть и сама нуждалась.
Интернационализм или «безнационал»?
Подчеркнём, что речь идёт не о национальном характере (даже если таковой вообще существует), а о политической традиции определённых государств, которые не следует путать с нациями. Ещё в годы Крымской войны под «Германией» в дипломатическом лексиконе подразумевался Германский союз без обеих его великих держав — Австрии и Пруссии (Тарле 1959 [1944]: II, 313). В 1880 г. М.Е. Салтыков-Щедрин замечал: «…в настоящее время для доброй половины Германии Берлин не только не симпатичен, но даже прямо неприятен. Он у всех что-нибудь отнял и ничем за отнятое не вознаградил» (За рубежом, II, курсив оригинала).
Можно возразить, что это — личное мнение сатирика. Однако А. Абуш целый параграф посвятил особой черте пруссачества — «его традиционной антигерманской позиции» (Абуш 1962: 64). Когда Бисмарк добился для прусского короля короны Германской империи, тот «принял её с отвращением, целыми днями пылая гневом против Бисмарка, принудившего его сделать это» (Абуш 1962: 132). «Спустя немногим три недели после своего провозглашения 18 января 1871 г. германским императором Вильгельм I в гневе заявил своему сыну Фридриху, что для его прусского сердца невыносимо видеть, как имя Пруссии оттесняется “другим именем, которое в течение целого столетия враждебно противостояло прусскому”. Это другое имя было: Германия» (Абуш 1962: 71).
Но и русское самодержавие было порождено не национальной традицией, а укладом бедного, но хищного Московского удела. На многих страницах А.А. Зимин показывал, что даже в Твери (не говоря уже о Новгороде или Поморье) складывался очаг совсем другой культуры — куда более гуманистической, не чуждой веяниям Возрождения, «тверского ренессанса» (Зимин 1991: 196–197). И как Москва гасила такие очаги всюду, куда дотягивалась её рука. Среди других княжеств Северо-Восточной Руси она оказалась тем же, чем среди культурных царств древнего Китая было «Цинь — царство злобное, как тигр и волк», в которое лучше даже не ездить (Сыма Цянь 1996: 143, 175, 283). В самой Москве «Предвозрожденческий взлёт конца XIV — начала XV в., запечатлённый в творениях Андрея Рублёва и Феофана Грека, Пахомия Логофета и Епифания Премудрого, сменился холодным безмолвием. За Андреем Рублёвым последует Дионисий только в конце XV в., когда снова воспрянет и московская культура» (Зимин 1991: 197).
Патриотизм русской имперской элиты не шёл дальше стремления хозяина защищать своё имение. В 1735 г. из Петербурга писали об австрийцах: «Если они желают заявить свету, что в них есть чувство признательности, которую они нам должны выразить, то могут воспользоваться настоящим случаем. Мы и одни всегда справимся» (Анисимов 2002: 304–305). Эти патриотические строки писал курляндец Эрнст Бирон куурляндцу же Кейзерлингу. «Чем не стиль Александра Меншикова или Григория Потёмкина?» — вопрошает автор (Анисимов 2002: 305). Ещё больше это напоминает стиль Николая I, тоже рассчитывавшего в 1849–1853 гг. на особую «признательность» Австрии.
Излишне напоминать, что при русском императорском дворе господствовал французский язык, и ещё в середине XIX века даже такие вельможи, как А.С. Меншиков или М.Д. Горчаков, не умели по-русски грамотно писать, а то и говорить. О том же М.Д. Горчакове вспоминали, как он в 1855 г., командуя войсками под Севастополем, выступал перед солдатами по-русски так, что его нельзя было понять. А уезжая, мурлыкал себе под нос песенку, чаще всего: «Je suis soldat français» («Я французский солдат»). В устах русского главнокомандующего во время войны как раз с Францией это многих коробило (Тарле 1954 [1941]: II, 256).
Да что вельможи, если даже пушкинская Татьяна, девица из сельской глуши, «по-русски плохо знала (…) и выражалася с трудом / на языке своём родном» (Евгений Онегин III, XXVI)! Если тому же Пушкину его Муза рисуется «барышней уездной, / С печальной думою в очах, / С французской книжкою в руках» (Евгений Онегин VIII, V; курсив мой).
Сам Николай I писал в основном по-французски (учитывая возможности адресатов), хотя и мог вставить в текст русскую фразу (Тарле 1954 [1941]: I, 124). Довольно парадоксально, что такое положение не мешало Николаю то выступать защитником православия, то в письме Наполеону III ссылаться на «национальное чувство» и грозить, «что Россия в 1854 году та же, какой была в 1812» (Тарле 1954 [1941]: I, 417) — стало быть, «может повторить».
Не мешало это ему и прятать интересы правительства за широкую спину нации. Что до того, что близорукая политика царя поссорила его со всеми державами — даже с дружественной Австрией, которой русские действия на Дунае перекрывали путь к единственному рынку (турецкому), на котором она могла выдержать конкуренцию с англичанами? Что до того, что ещё раньше царь стал (вполне осознанно) гарантом старого режима во всей Европе — а значит, врагом всех левых сил любого оттенка? Что до того, что он грубо вмешивался в дела стран, пытавшихся сменить эти отжившие порядки: во Франции, Бельгии (куда он собирался отправить войска в 1831 г.), Испании, Шлезвиг-Гольштейне — дипломатическим путём, а в Валахии и Молдове (1848), Венгрии (1849), не говоря уже о Польше (1830–1831), — даже и военным? Всё можно списать на «русофобию», как это сделал уже Пушкин («Клеветникам России», 1831). Это не Николая и его правительство боятся и ненавидят европейцы, — нет, это они в его лице сам русский народ ненавидят!
Таковы гримасы «официального национализма» по Б. Андерсону (Андерсон 2001: 105–132).
Племенным национализмом в духе XIX века обе системы не страдали. В экономическом развитии при «великом курфюрсте» немалую роль сыграли изгнанные из Франции гугеноты, которым Фридрих Вильгельм дал убежище в Бранденбурге. В Москве западные специалисты появились уже при Иване III, не говоря уж о временах Петра I. С этого времени российская правящая элита стала почти такой же космополитичной, как австрийская. Николай I сделал выговор славянофилу Ю.Ф. Самарину за выпады против остзейских немцев. Самарин тогда попал на 20 дней в Петропавловскую крепость, откуда был выпущен только после личного царского внушения: «Вы прямо метили на правительство: вы хотели сказать, что со времени императора Петра I и до меня мы все окружены немцами и сами [мы] немцы. Понимаете, к чему вы пришли: вы поднимали общественное мнение против правительства; это готовилось повторение 14 декабря» (цит.по: Валицкий 2019: 543). Когда наследник Александр резко выразился об остзейцах, заполонивших двор, Николай ответил: «Запомни! Русские служат России, а остзейцы — нам!» (цит.по: Анисимов 1994: 437). Но даже советский интернационализм — это, в сущности, не дружба народов, а лишь одинаковое отношение всесильного государства ко всем его подданным. Именно поэтому, например, при расследовании преступлений оккупантов в 1941–1944 гг. все их жертвы — в том числе евреи, которых нацисты уничтожали целенаправленно и имена которых в МССР, например, составили до 90% списка, — растворялись в безликой массе «советских граждан», на которых якобы и был нацелен террор — без разбора (Национальный архив Республики Молдова. Ф. 1026. Оп. 2. Д. 9–25). От идей Маркса это очень далеко.
При этом на ранних этапах становления обеих систем мы встречаем не только не национальную, но прямо антинациональную политику. «Великий Курфюрст» Фридрих-Вильгельм «был не чем иным, как французской шпагой, направленной против истекающей кровью “Священной Римской империи германской нации”» (Абуш 1962: 64). Правда, германской нации в нынешнем смысле ещё не существовало. «Но политика этого предшественника Гитлера служила тому, чтобы сделать вообще невозможным ее образование» (Абуш 1962: 66). Как А. Абуш, так и К. Маркс перечисляют случаи, когда берлинские монархи помогали иностранцам (особенно французским королям) поживиться за счёт немецких земель — если сами они при этом тоже что-нибудь получат. И насколько всё это напоминает суждения В.О. Ключевского (лекция XXI) о московских князьях из дома Калиты. Впрочем, на этом стоит остановиться подробнее.
«Купли» бранденбургского курфюрста и московского князя
В истории первых Гогенцоллернов и первых князей из «гнезда Калиты» бросается в глаза одна общая черта: это были богатые монархи, правящие в бедной стране. Как показал А.А. Зимин (1991: 191–193 и далее), все рассуждения о причинах возвышения именно Москвы (об особой выгодности её расположения на торговых путях, о её безопасности и т.д.) — на самом деле подгонка под «ответ в конце задачника». Почва Подмосковья, как и Бранденбурга, песчаная и не слишком плодородная, да и болот в обеих этих землях хватало. Хлеба в Подмосковье родится меньше, чем даже во Владимирщине (не говоря уже о южной полосе), а промыслового зверя не было уже к XVI веку — то и другое отмечено С. Герберштейном (Зимин 1991: 193). Москва-река как торговый путь, связывающий верхнюю Волгу со средней Окой (Ключевский, л.XXI)? Но он явно имел меньшее значение, чем сама Волга или Ока. Безопасность от татарских набегов? Но Тверь и Новгород занимали ещё более безопасную позицию. Добыча соли? Она была развита гораздо севернее — особенно в Нерехте, Соли Галичской, Соли Вычегодской, но только не в московском краю.
Бедность помещиков Нечерноземья — тема постоянных жалоб. Так же как и легенда «о существовании в качестве основного ядра пруссачества офицерского корпуса, “не на жизнь, а на смерть преданного, бедного, самоотверженного, верного, преисполненного наивысшего чувства чести и сознания своего долга”» (Абуш 1962: 56). И тем не менее князья достаточно богаты, чтобы полагаться больше на деньги, чем на силу оружия. Первый бранденбургский Гогенцоллерн, Фридрих I, в 1411 г. «был водворён на пост верховного правителя Бранденбурга, переданного ему как бы в виде закладной за различные суммы денег, которые он дал взаймы императору» — правда, с правом выкупа этого залога и с обязательством на каждых новых выборах кайзера голосовать за Люксембургов: «первое условие ясно характеризовало заключённое соглашение как меновую сделку, а второе — как подкуп» (Маркс 1958 [1856]: 102). Через несколько лет, опять же за деньги, Фридрих от этих ограничений избавился (Маркс 1958 [1856]: 102). Его потомок, курфюрст Фридрих III, за деньги же и за военную помощь купил у австрийского императора титул прусского короля (1701). По мнению Маркса, только Силезию Гогенцоллерны завоевали, а всё остальное «удалось им благодаря божественному праву подкупа, открытой купле, мелкой краже, охоте за наследствами и предательским договорам о разделах» (Маркс 1958 [1856]: 101). А о «куплях» и «примыслах» Ивана Калиты знает всякий, кто помнит русскую историю хотя бы по школьному курсу. В эпоху княжеских усобиц подобная политика была на Руси редкостью. Но откуда такие средства?
Ведь даже с марксистской точки зрения дело не в количестве денег, а в способах, какими они добываются, и в целях, на которые тратятся. Так, лавочник отличается от квалифицированного рабочего не размером доходов, а тем, что он вкладывает в своё дело капитал ради получения прибыли. А это ведёт и к различию в психологии. И то, что доход от лавки может быть меньше, чем зарплата того же рабочего, дела не меняет: один стремится получать прибавочную стоимость, другой — плату за наёмный труд. Так что, даже получив случайно большие деньги (например, в наследство), эти люди распорядятся ими по-разному. Так откуда брали свои доходы эти князья? Ведь их земли не были богаты. Что касается торговли, курфюрст Фридрих II нанёс ей жестокий удар, подавив «Берлинское недовольство». А на Руси в XIV веке Москва как центр торговли и ремесла далеко уступала не только Новгороду и Твери, но даже Костроме и Галичу (Зимин 1991: 192–193).
С Гогенцоллернами более или менее понятно: они черпали свои доходы из владений в Южной Германии (Ансбах, Байрёйт и др.), лишь после 1525 г. к этому прибавились города Восточной Пруссии, и лишь в XVII веке, при «великом курфюрсте» Фридрихе Вильгельме, началось экономическое развитие самого Бранденбурга. Источник богатства Калиты тоже хорошо известен. После подавления тверского восстания 1327 г. он взял у хана дань с Северо-Восточной Руси на откуп. Именно так называется эта сделка: откупщик собирает средства своими силами, сдаёт государству установленную сумму, а всё, что сверх того, оставляет себе в качестве платы за услугу. Хан Гийас ад-Дин Мухаммед Узбек, как раз в эти годы стремившийся поставить экономику Орды на прочную основу — не разовых набегов, а постоянных доходов от городского ремесла и торговли, — пошёл на такую сделку охотно: откуп налогов был распространён не только в мусульманском мире, но даже Римская республика собирала дань с провинций тем же путём. Разве что там публиканы (откупщики) были римскими гражданами, а тут подходящий агент нашёлся среди самих данников. Мы помним, каким презрением окружены в Евангелиях мытари (сборщики налогов) (Матф.9:10–13 и др.) — а за что? Именно за то, что в тогдашней Иудее они собирали налоги и пошлины в пользу оккупационных (римских) властей. Иван Калита и стал на Руси мытарем хана Узбека — и не только не раскаялся, как апостолы Матфей и Левий-Фаддей (Матф. 9:9; 10:3; Мар. 2:14; Лук. 5:27–28; 18:10–14), но и извлёк из своего положения всю выгоду, какую только смог. Характерно, что даже В.О. Ключевский, ещё заставший откупную систему в действии (в России она была отменена лишь в 1863 г.), предпочёл длинно описывать эти операции Калиты, но постеснялся назвать их настоящим именем: было бы стыдно, да и не патриотично. Он лишь иронизирует: «Не охотник и не мастер бить свою братию мечом, московский князь получил возможность бить её рублём. (…) Простой ответственный приказчик хана по сбору и доставке дани…» (Ключевский 1987а: 21). Лишь Р. Пайпс прямо называет Калиту ордынским «генеральным откупщиком по сбору дани во всей Руси» (Пайпс 1993: 87).
Но откуп неразрывно связан с государственной монополией на определённые источники доходов. И московские князья эту монополию тщательно оберегали. В их договоры с «молодшими братьями» (вассалами) неукоснительно включалось обязательство последних: «а мне Орды не знати» (Зимин 1991: 47, 51, 126) — то есть: а мне непосредственных сношений с Ордой, в обход великого князя, не иметь. Характерно, что этот запрет не распространялся на контакты с Литвой, Ливонией и другими странами, которым Русь не платила дани. Иными словами, речь шла не о монополии государства на внешние сношения, не о роли великого князя как единственного в своей стране субъекта международного права, а именно об охране взятого им откупа.
Какие-либо соображения иного порядка (например, национальные) вплоть до времён Дмитрия Донского и Сергия Радонежского незаметны. Да и для их времени это объяснимо без помощи моральных категорий. В то время Орда как раз переживала затяжную смуту («великую замятню»), и московским князьям, волей или неволей, приходилось искать иную опору, чем шатающаяся власть ханов в Сарае.
Дружба двух родственных душ
Сходство политических систем России и Пруссии не могло быть не замечено. Обе монархии долго видели друг в друге опору. Николай I в иностранных делах доверял прусскому послу фон Рохову больше, чем своему канцлеру К.В. Нессельроде. И когда в 1848 г. Фридрих Вильгельм IV был вынужден согласиться на введение в Пруссии конституции, царь возмущённо сказал: «Только мы с Роховым и остались двумя настоящими старыми пруссаками» (Тарле 1954 [1941]: I, 121).
Это сходство было замечено уже давно — и российским властям не нравилось, когда его замечали со стороны. 8 августа 1835 г. цензор А.В. Никитенко явился к министру просвещения С.С. Уварову с докладом: «Сенковский хочет напечатать в “Библиотеке для чтения” статью о Фридрихе Великом, где говорится, что этот государь основал новую форму правления в Европе — военное самодержавие, что эта форма есть наилучшая, в особенности для России, в которой она и осуществляется с таким успехом» (Никитенко 1955: 174). Как видим, содержание статьи было благонамеренным, но всё же политическим — поэтому она нуждалась в министерской визе. «В данном случае министр приказал исключить из статьи всё, что касалось России, — то есть убил смысл статьи» (Гордин 1989а: 245), а затем произнёс целую речь в защиту своих охранительных идеалов. О.И. Сенковский при этом попал у него вместе с Н.А. Полевым и Н.И. Гречем в число опасных либералов, от которых он, Уваров, призван оберегать «дух поколения» (Никитенко 1955: 174).
Уже в первой работе первого тома «Собрания сочинений» 24-летний Маркс проводит параллель между прусскими и российскими порядками: «Лучше стричь бороды у всех и каждого, — как это делал всем известный русский царь при помощи состоявших у него на службе казаков, — чем делать критерием для этого те убеждения, в силу которых я ношу бороду» (Маркс 1955. [1843]). Причём петровское насилие кажется ему предпочтительнее прусского — именно в силу примитивности, а значит, и меньшей эффективности. Впрочем, к его времени российское начальство тоже научилось искусству «чтения в сердцах», как это называл М.Е. Салтыков-Щедрин.
Генрих Гейне не раз замечал прусско-российские сходства и даже взаимные симпатии, лежавшие куда глубже внешних поводов (союза против Наполеона или брака Николая I с прусской принцессой). О третьей части своих «Путевых картин он писал в 1829 г., что эта книга «даже настроена в пользу русских (gut russisch), что теперь значит то же, что и по-сверхпрусски» (цит. по: Данилевский 2022: 100). В другом месте, иронизируя над литературным оппонентом, он упоминает доставшиеся тому «аплодисменты в Берлине, где, как вы знаете, рады всему русскому» (Данилевский 2022: 108).
По Марксу, «…самый основной принцип прусской монархии заключается в захватах за счёт Германии с помощью России» (Маркс 1958 [1858]: 628). К этой мысли Маркс возвращался постоянно, от самых ранних до самых поздних работ. И именно этим объясняется его враждебное отношение к российской монархии — главному союзнику того режима, с которым он всю жизнь боролся.
Национальные чувства Маркса тут ни при чём. Прежде чем повторять за классиком: «и ненавидите вы нас», — нужно уточнить: кого это — «нас»? Кто тут имеется в виду как «мы»? С царизмом и его политикой Маркс компромиссов не допускал, с А.И. Герценом («как панславист, Герцен, который был социалистом в лучшем случае на словах…» — Энгельс 1962а [1894]: 438) отказался даже выступать с одной трибуны (Маркс 1961 [1872]: 82). Зато с П.Л. Лавровым, Н.Ф. Даниельсоном, В.И. Засулич и др. и он, и Энгельс вели обширную и дружественную переписку. А в одном из писем — Н.И. Утину от 27.07.1871 — Маркс даже сделал приписку: «Я не подписываюсь в воззваниях Совета в качестве секретаря для России, чтобы не скомпрометировать наших друзей в России» (т.33, с.218, курсив оригинала). Россию царскую и Россию демократическую он, как видим, различал хорошо.
Социализм в условиях пруссачества
При такой политической традиции даже идеи социализма использовались, чтобы оправдывать существование прусского государства. Правда, для этого они специфически препарировались — по принципу: «всё, что не капитализм, — социализм». В самом деле, разве социализм не выступает против частного интереса? Разве он не в государстве видит верховного собственника и защитника жизненных интересов трудящихся? Оставалось лишь доказать, что прусская машина и есть государство, потребное для социализма, да притом уже готовое.
Здесь следует напомнить о терминах. Понятия «социализм», «коммунизм» и «анархизм» широко распространились в 1830–1840-х годах. Все эти движения настаивали — во имя равенства — на отмене частной собственности. Правда, у учеников Сен-Симона речь шла только об одной её стороне — наследственном праве: «…каждому по его способности, каждой способности по её делам, конец наследованию!» (Изложение 1947: 84). Это-то ясно, вопрос в другом: что взамен? К кому это право должно перейти? Социалисты считали, что к государству — как к выразителю интересов общества (société). Коммунисты и анархисты — что к коммунам, над которыми никакое государство (даже самое демократическое) стоять не должно. Причём слово «коммуна» они не сами придумали: во Франции ещё со средних веков так называлась самоуправляющаяся городская, а позже и сельская община. При этом анархисты считали, что государственная машина может быть упразднена немедленно, коммунисты же — что она должна быть временно сохранена для решения задач переходного периода. В результате оформилась принятая в СССР концепция: «социализм как первая фаза построения коммунизма». Иными словами, на практике это означало: государственная собственность (хотя бы на «командные высоты» хозяйства, как говорили во времена НЭПа) — немедленно, коммунальная — в отдалённой перспективе.
И потом, когда мы говорим «государство», имеется ли в виду всегда одно и то же, само собой понятное? Российский взгляд на государство В.О. Ключевский называл «вотчинным». Но Б. Андерсон (Андерсон 2001: 42–45) находил такой же взгляд во всей Европе до 1789 года, да и в XIX веке он лишь постепенно сдавал позиции. Согласно ему, «династическое государство» — это монарх, его семья, его личные слуги (включая армию и чиновников) и территория, за счёт доходов с которой всё это содержится. Его функции — только война, дипломатия и поддержание внутреннего порядка в тех случаях, когда не обойтись без насилия. Всё остальное выполняют институты гражданского общества: церковь, муниципалитеты, ремесленные цехи, частные лица или их союзы и пр. Поэтому государство такого типа не только могло отмереть, но в наше время почти везде уже и отмерло. Его сменил аппарат другого рода, в задачи которого входит и стабильность экономического развития, и социальные задачи, и финансирование науки и техники, и многое другое. Именно на такую машину и рассчитывали социалисты.
Но и бюрократическое государство прусского типа видело в капиталистической собственности угрозу для себя. И оно стремилось сначала задержать развитие капитализма, а затем (когда стало ясно, что это грозит экономической отсталостью) — втиснуть его в те рамки, которые оно само установит. Оставалось только навесить на такую политику ярлык «социализма», притом не западного (идущего от низов), а «самобытного» и даже национального. Этим занялись «немецкие социалисты» (Карл Грюн, Отто Люнинг, Мозес Гесс), которых Маркс и Энгельс в «Манифесте» (раздел III.1.c) причислили к разряду «реакционного социализма» (Маркс, Энгельс 1955 [1848]: 451–453). Они первыми выдвинули идею, что капитализм — это не неизбежная фаза общественного развития, а зигзаг, которого можно избежать, он вызван лишь самими германскими правительствами с их ложными представлениями об экономике, заимствованными у соседей. Но простора для развития у него нет, на его пути стоят сильные конкуренты. На самом деле для Германии возможен (и даже желателен) «особый путь развития», поэтому «просвещённое общественное мнение может помешать неразумным правительствам увлечь Германию на путь капиталистического развития, сумеет без классовой борьбы направить Германию на единственно спасительный для неё путь — путь социализма» (Волгин 1962: 11–12). Эта идея в России была охотно подхвачена.
У самих же социалистов — например, у Ф. Лассаля — это вызывало иллюзию, что их цели могут быть достигнуты и с помощью уже существующего государства. «Как ни рано погиб Лассаль, он всё же успел привить рабочему движению многое из своих взглядов. Опьяняя рабочих своим революционным пафосом, он все свои стремления направлял на установление взаимопонимания с бисмарковским “государственным социализмом”» (Абуш 1962: 217).
В этом отрывке А. Абуш ошибается лишь в одном: ему кажется, что в случившемся виновата только личная позиция Ф. Лассаля, что без этого рабочие правильно поняли бы свои подлинные интересы. Е.В. Тарле таких иллюзий не разделял. На многих страницах своей «Европы в эпоху империализма» (впервые издана в 1926 г.) он показывает: как раз пролетариев больше волновала не отдалённая историческая перспектива, о которой говорила им партийная интеллигенция, а немедленное и реальное улучшение своих жизненных условий. Сам Бисмарк свою политику «социализмом» не называл: он стремился лишь консолидировать социальные интересы, чтобы усилить могущество созданной им империи. А правителями этой империи оставались прусские юнкеры и та часть буржуазии, которая готова была с ними сотрудничать. Но бисмарковская социальная политика привела к тому, что самые широкие слои населения привыкли смотреть на государство (хотя бы и юнкерское) как на источник своих зарплат и пенсий (по меньшей мере — как на их гаранта), причём не в каком-то чаемом будущем, а уже сегодня. И они готовы были поддержать государство во всём, даже в агрессивной войне: «Несколько недель потрудиться — и победа одержана, громадные колонии отходят к Германии, обширные пахотные и богатые рудой земли переходят в самой Европе в её обладание, (…) германская промышленность возносится на небывалую высоту, германский рабочий класс занимает место английского и в свою очередь целиком почти превращается в “рабочую аристократию”» (Тарле 1958 [1928]: 253–254). В таких условиях даже вождям социал-демократии пришлось либо идти на поводу у массовых настроений, либо остаться генералами без армии — как К. Либкнехту и Р. Люксембург, несмотря на всю их силу и глубину как теоретиков. К их словам германские рабочие начали вновь прислушиваться лишь тогда, когда поняли, что победы не будет. А позже, уже в веймарский период, восстановление сильной государственной власти, способной вернуть им прежнее благосостояние (неважно, за чей счёт), волновало германских рабочих — и не только их — гораздо больше, чем классовый идеал. Итог известен.
Таковы были результаты политики Бисмарка в Германии, затем Ллойд-Джорджа в Англии (Тарле 1958 [1928]: 70–80), Ф.Д. Рузвельта в США. В России случилось несколько иначе — не по сути, но в деталях. Здесь царское правительство оказалось неспособно проводить политику бисмарковского образца. Этому мешали, прежде всего, отсталые формы управления: царский чиновник был хотя и всемогущ, но слабо подготовлен и лишён квалифицированных подчинённых. А это, в свою очередь, упиралось в слабость финансовой базы: аграрная экономика при слабо развитой промышленности не давала таких средств, чтобы можно было и содержать эффективный аппарат, и проводить социальную политику в заметных масштабах (Пайпс 1994: 79). О том, что царскому «помпадуру» лучше всего сидеть на своём месте сложа руки, поскольку ничего полезного он сделать не может, много — и на основе личного опыта — писал бывший вице-губернатор М.Е. Салтыков-Щедрин (см., например, его сказку «Праздный разговор»).
К 1914 г. эта система была уже слишком устаревшей и расшатанной, чтобы пережить мировую войну. Она была неспособна не только дать социальные гарантии (в той мере, в какой это удавалось хотя бы Бисмарку), но и соответствовать уровню уже тогдашней техники. Расследование крушения царского поезда на станции Борки (17 октября 1888) показало: при его движении учитывались и желания царя, и иерархия его сановников, и приоритет этого поезда перед всеми прочими, — всё, кроме техники безопасности. Нарушить законы Ньютона оказалось опаснее, чем законы Российской империи. А.С. Новиков-Прибой в «Цусиме», наряду с общими классовыми рассуждениями, часто повторяет одну мысль: и уровень подготовки командиров 2-й Тихоокеанской эскадры, и система отношений между ними, инженерами и рядовым составом соответствовали нуждам парусного флота (где от матроса не требовались ни знания, ни особая самостоятельность), но на броненосце это уже грозило катастрофой. В.П. Обнинский, видный кадет и депутат I Думы, приводит эпизод, когда у военного инженера думская комиссия спрашивает: понимали ли вы, что к орудиям одного калибра поставляете снаряды другого калибра? А тот отвечает: «Это высочайше утверждённые образцы» (Обнинский 1992 [1912]: 210). Стало быть, инженер не вправе их менять по своей воле, даже если понимает всю бессмыслицу происходящего. И эти случаи — лишь немногие из многих. При этом, по целому ряду причин (в основном субъективных), царская монархия оказалась неспособна поспеть за веком. Даже ограниченные реформы Александра II были сведены на нет его преемниками. В итоге, как констатировал сам Ленин, сложилась ситуация, когда «на одном из таких поворотов телега залитой кровью и грязью романовской монархии могла опрокинуться сразу. Этим всесильным “режиссёром”, этим могучим ускорителем явилась всемирная империалистическая война» (Ленин 1969 [1917]: 13, выделено в оригинале). Гораздо резче об этом писал в 1950 г. Георгий Иванов — поэт первой эмиграции, ученик А. Блока и Н. Гумилёва, далеко не левый:
Овеянный тускнеющею славой,
В кольце святош, кретинов и пройдох,
Не изнемог в бою Орёл Двуглавый,
А жутко, унизительно издох.
Но кто мог прийти на смену царизму? Ведь даже из ленинского определения революционной ситуации вытекает, что революция возможна только в условиях национальной катастрофы: даже признанные власти больше не справляются с управлением, а «низы» не просто «не хотят жить по-старому», но и не надеются, что это ещё возможно. Напомним буквально первый признак такой ситуации: «Невозможность для господствующих классов сохранить в неизмененном виде своё господство; тот или иной кризис “верхов”, кризис политики господствующего класса, создающий трещину, в которую прорывается недовольство и возмущение угнетённых классов. Для наступления революции обычно бывает недостаточно, чтобы “низы не хотели”, а требуется ещё, чтобы “верхи не могли” жить по-старому» (Ленин 1969 [1915]: 218). Люди вообще не склонны менять привычный уклад на какой-то новый: успех не гарантирован, а результат может быть и не тот, что обещан, — пока не убедятся, что терять им больше нечего. Но там, где речь идёт о выживании, бесполезна любая риторика. Ни либералы, ни демократы, ни утописты не смогли объяснить свободным гражданам, как связаны их идеалы с хлебом и безопасностью уже на сегодня. Их время оказалось недолгим. А монархическая реакция не смогла предложить ничего, кроме восстановления уже обанкротившейся системы. В таких условиях побеждают не те, кто настроен радикальнее или прогрессивнее (что бы под этим ни понималось), а те, кто даже в момент катастрофы сохранили организованность.
Чиновники низшего и среднего звена в этих условиях оказались единственной устойчивой группой. Они не составляли особую политическую силу, но без опоры на них не могла сохранить власть ни одна из тогдашних политических сил — ни белые, ни красные, ни остальные. Широко известна дискуссия о том, допускать ли в Красную Армию прежних офицеров. Победила точка зрения Ленина и Троцкого, что без этих «военспецов» невозможно обойтись — по крайней мере, в ближайшее время. А о гражданских чиновниках даже вопрос не ставился: во многих вопросах, необходимых для управления, разбирались только они. При этом аппарат сохранил традиции, восходящие ещё ко временам Ивана Грозного и Петра I, включая неограниченный характер власти, её милитаризованную организацию, контроль только сверху и соединение всех ветвей власти в одном центре. Мне доводилось где-то видеть документ уже 1918 года, но всё ещё по старой формуле: «По Указу ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА Совета Народных Комиссаров…»
Между тем имевшиеся в стране рабочие были почти полностью выбиты на фронтах сначала мировой, а затем гражданской войны. Крестьянство, как всегда, не сумело организоваться в сколь-нибудь широких масштабах, а после коллективизации лишилось даже возможности выступать самостоятельно. О помещиках и промышленной буржуазии не приходится и говорить. Кто же остался? С одной стороны, организованное чиновничество, могучее своей сплочённостью, к тому же избавившееся от оглядки на прежние элиты (например, придворную знать) с их особыми правами и интересами. С другой — «старые большевики»: немногочисленная группа партийной интеллигенции, неспособная шагу ступить без помощи чиновников, но вечно раздираемая спорами по вопросам теории. А между ними — огромная атомизированная масса, от беспартийных профессоров до крестьян. Эта масса и раньше не умела организовываться сама в сколько-нибудь больших масштабах, а террор гражданской войны и ГПУ лишь закрепил такое положение. Любая сколько-нибудь широкая организация в этих условиях могла быть создана лишь по команде сверху — то есть со стороны тех же чиновников. Чем это должно было кончиться?
Ленина в последние годы такое положение уже тревожило. В одной из последних статей «Как нам реорганизовать Рабкрин» он замечает, что аппарат остался «в том же до невозможности, до неприличия дореволюционном виде» (Ленин 1970 [1923]: 385), и предлагает подчинить его контролю Рабкрина (Рабоче-крестьянской инспекции). Но из кого бы набирались сами инспектора? Даже если бы Ленин вскоре не умер, такая попытка ничего уже не дала бы.
Исход получился предсказуемый. Уже Троцкий в «Преданной революции» целую главу посвятил вопросу: «Есть ли бюрократия в СССР правящий класс?» — и не посмел честно ответить «да» (позже это сделал Милован Джилас): иначе пришлось бы признать и свою долю вины в таком развитии событий. Но советская бюрократия оказалась даже могущественнее царской: ей никто внутри страны не мог противостоять. Правда, до поры ей приходилось (в собственных интересах) соблюдать социалистический камуфляж, а вождям приписывать «благородное» пролетарское происхождение. Но 1991 год избавил её и от этого.
Только преступные группировки в таких условиях сумели создать структуру, способную длительно противостоять власти. Но это — не альтернатива. Мало того, что вряд ли кто-то захотел бы жить пол властью криминальных элементов. Но и эта система построена на том же принципе жёсткой «вертикали власти», что и система прусской государственности, и при случае обе они могут находить общий язык и даже сливаться. Примеров тому мы видели немало уже в 1990-е годы. Так что, если бы даже и случилась «великая криминальная революция», о которой столь патетически писал С. Говорухин, это привело бы не к каким-то коренным переменам, не к слому «прусской» государственности, а только к смене правящих лиц. Причём новые правители, как и в 1917–1920 гг., отличались бы от старых только меньшей культурностью.
Однако у «прусской» системы есть своё слабое место. Она душит любые проявления самостоятельной мысли — в том числе и те, что нужны и для решения стоящих перед ней же самой проблем, от технических до социальных. В мире, разделённом на множество государств, это значит, что такая система сама себя делает неконкурентоспособной. В конечном счёте, рассчитывать она может только на грубую силу, а таким путём не все проблемы решаются.
На этом Герберт Уэллс основывал свою надежду на неизбежность Перемены (the Change: слово «революция» он старался не употреблять). В последней своей утопии «Люди как боги» (кн.I, гл.V, 6) он так описывает этот процесс: его питательная среда — школы и университеты, которым группа «алчных, разнузданных, предубеждённых и своекорыстных людей» ничего не может противопоставить из-за своего же духовного убожества и вечной борьбы за власть. Поэтому интеллектуалы исподволь отвоёвывают у них одну позицию за другой. Но даже такой ход Перемены, по самому же Уэллсу, требует около 500 лет и бесчисленных жертв. Увы, сегодня уже трудно разделить оптимизм — хотя бы и такой.
Власть и общество
Демократия — это не анархия, «в тарары бы её» (цит. по: Беляков 2023), и не власть неорганизованной толпы. Это система, в которой общественный порядок опирается не столько на государство с его аппаратом насилия, сколько на институты гражданского общества: церковь (чаще всего не одну), профсоюзы, независимый суд, органы местного самоуправления, свободную прессу и литературу, неполитические общественные движения и т.д. В Европе, в силу её особенностей (мелкая государственность, слабый аппарат власти) такие институты сложились давно, и даже власть без опоры на них не могла функционировать. Но итогом стал чрезвычайно прочный социальный порядок. Антонио Грамши в «Тюремных тетрадях» задавался вопросом: почему в 1918–1920 годах европейские левые, копировавшие опыт русских большевиков, не сумели взять власть — а если взяли (как в Баварии и Венгрии), то не удержали? И пришёл к выводу: свергнуть правительство, как в Петрограде, здесь было легко, но за ним оказалась «вторая линия обороны» — институты гражданского общества. Как брать эту «линию», революционеры не знали, а потому и были разбиты. Отсюда и пафос учения Грамши — о том, как завоевать авторитет именно в этой сфере. Никакое взятие мостов и телеграфов тут не поможет, тут нужно интеллектуальное и нравственное превосходство, а это штука зыбкая.
В России было совсем иначе. Всё, что связано с гражданским обществом, здесь целенаправленно подавлялось. Его институты здесь были слабее, чем даже в мусульманских странах или в средневековой Японии. Не будем уж снова напоминать о том, как церковь была низведена до роли государственного органа. Но любая попытка граждан договориться хоть о чём-нибудь без команды сверху рассматривалась как скоп (незаконная сходка) и заговор, то есть политическое преступление «по второму пункту» — за что грозил розыск в Тайной канцелярии со всеми вытекающими. Ведь власть «рассматривала всякое добровольное (временное или постоянное) объединение людей не иначе как преступный “скоп и заговор”, направленный на свержение власти самодержца» (Анисимов 1999: 38, выделено в оригинале). Состязательный суд, ещё существовавший в России, был ликвидирован указом Петра I от 21 февраля 1697 г. — под благовидным предлогом борьбы со взятками, волокитой и прочим. Он был восстановлен указом от 5 ноября 1723 г. (в урезанном виде), но за четверть века исчезли традиции, на которых держался такой сул (Анисимов 1999: 313, 315–316). Петровские магистраты не смогли взять на себя функции городских советов: они создавались в командном порядке. И так далее.
В XIX веке все попытки реформ разбились о нежелание самодержавия (а фактически правящего военно-чиновничьего аппарата) допустить ограничение своей власти. Ещё В.К. Плеве считал: «Никаких общественных организаций не должно быть допускаемо… (…) Для предупреждения революции надо, чтобы общество не умело организовываться» (В.М. Дорошевич, фельетон «П.Н. Дурново»). Даже Александр II, отменив крепостное право и введя земства, на конституцию (хотя бы Лорис-Меликова) решился лишь 1 марта 1881 г., после террористического хаоса, — но в тот день он был убит, так и не успев её подписать. «Судебная республика» (см. Казанцев 1991: 17), плод самой последовательной из его «великих реформ», до самого 1917 года была вынуждена обороняться от угроз как справа, так и (чем дальше, тем больше) слева — и бой проиграла, хотя и с честью.
То же самое повторилось и после 1917 года. Не зря анархисты в 1919 г. ставили знак равенства между большевиками и черносотенцами (Перхавко 2022: 273) — то есть не видели большой разницы между защитниками нового «пролетарского» и старого самодержавно-жандармского государства. Не будем уж напоминать, как дело началось с запрета всех партий, кроме правящей, затем перешло к «укреплению партийной прослойки» в любых организациях и кончилось огосударствлением всего и вся. Но и террор 1930-х годов целил не столько даже в конкурентов Сталина в борьбе за власть, сколько в ещё уцелевшие институты гражданского общества. Зачем бы иначе ГПУ фабриковало «академическое дело» или «дело архивных работников», зачем громило краеведческое движение? Ведь люди, попавшие в эти жернова, угрожать власти ничем серьёзным не могли, даже если бы и захотели.
Впрочем, логику в этом всё же можно усмотреть. В России институты гражданского общества оказались малочисленными (см. подробно: Гросул 2003). Политические партии действовали легально только с 1905 по 1918 год, промышленные и финансовые союзы — только в пореформенный период. В этих условиях главными институтами гражданского общества оказались литература и наука. Только здесь можно было высказывать собственное мнение, опираясь в первом случае на творческую свободу, во втором — на объективную истину. И только здесь могли существовать негосударственные творческие союзы — в том числе, как отмечал ещё П. А. Кропоткин (Кропоткин 1919: 143–144 и далее), созданные именно для того, чтобы не зависеть от государства. Поэтому не случайно террор 1930-х годов обрушился на учёных — в том числе даже тех, в исследованиях которых государство само нуждалось. Дело даже не в чистоте «белых одежд»: сами учёные вынужденно сотрудничали с государством (некоторые исследования способно финансировать только оно). Идеологическое мракобесие и культ «самородков из народа» здесь были лишь средствами для главной цели: полного контроля власти и над этой сферой. Отсюда попытки представить науку как особый род идеологии или даже религии, где господствует не экспериментальное знание, а вера. Отсюда же и стремление властей при каждом очередном «закручивании гаек» наступать на науку — даже в ущерб себе самим. Последствия такой пропаганды мы видели уже в 1990-е годы — в виде волны «паранаук» и «альтернативных наук», с которыми власть уже и тогда боролась скорее для видимости.
Итак, гражданское общество в России целенаправленно подавлялось. Даже те его институты, какие существовали в домосковской Руси, были уничтожены ещё в XVI–XVII веках, и делалось всё, чтобы они не возникли вновь. Но результатом стала чрезвычайно шаткая политическая система, непрочность которой чувствовали и сами власти. Отсюда их панический страх перед любой инициативой снизу, готовность видеть крамолу за каждой тенью. Только в таких условиях и оказалось возможным, что успешность первых шагов Николая I в день 14 декабря 1825 г. могла зависеть от позиции всего лишь двух офицеров (Гордин 1989: 255), а батальон преображенцев ему пришлось вести на площадь лично — потому что в тот момент царь никому не мог доверять (Гордин 1989: 260).
Пирамида получилась внешне импозантная, но лишённая основания. И если власть сама начинала шататься и нуждаться в общественной поддержке — получить её она не могла: общество было отучено организовываться не только против правительства, но даже в его защиту. Как в 1917, так и в 1991 году, стоило власти рухнуть, как наступало царство анархии: подхватить эстафету в охране общественного порядка было некому. Именно этим (а не свободой самой по себе) и объясняются факты, приводимые С.С. Беляковым (Беляков 2003).
Итак, власть может быть прочна только там, где гражданское общество сильно развито. При этом ей остаются не только функции «ночного сторожа»: со времён кейнсианских реформ всё возрастает его экономическая роль. Марвин Харрис в своё время подсчитал число американцев, прямо или косвенно работающих на государство (например, на его заказы) или живущих на его субсидии, — получилось не меньше 80 млн. человек, почти половина населения. И автор иронически заключил, что экономика США — это смесь государственного социализма с капитализмом и что США являются третьей в мире «социалистической» державой после СССР и КНР (Harris 1987: 381–382). Конечно, смешение социализма с государственной собственностью — на совести американского учёного, но так или иначе, надежду на то, что такое государство можно будет когда-нибудь упразднить (в духе, например, Кропоткина), можно считать похороненной. Но это — государство не российского и не прусского типа.
Какие варианты?
Сразу же демократия — это невозможно. Ведь демократия — это тоже власть (κρατία), и она предполагает равные условия игры для всех, в том числе и для групп, только что от власти отстранённых. А при таких условиях они легко вернут себе прежнее положение, как было и после «великих реформ» 1860-х годов, и уже на нашей памяти. Ведь у них есть и материальные ресурсы, и опыт, и старые связи, и авторитет — а победителям всё это ещё только нужно создавать. При таких обстоятельствах «равные» условия оказываются неравными.
Анархия в наше время нереальна. Времена Кропоткина, которому государство представлялось лишь как «союз взаимного страхования между помещиком, попом, солдатом и судьёй» (Кропоткин 2004: 660), давно ушли. В наши дни на государстве лежит и экономическая роль, и поддержание инфраструктуры, и социальная сфера, и вложения в науку — большие, но не гарантирующие быструю отдачу. Судя по всему, эти сферы в дальнейшем будут настолько разрастаться, что даже в условиях «вечного мира» не удастся обойтись либо без государства, либо без какой-либо структуры, его заменяющей. Возможно, какой-то период анархии необходим, чтобы сломать прежнюю властную структуру, оформившуюся окончательно при Петре, и создать новую, выстроив её снизу — от городских и сельских органов (коммун во французском смысле), а не от «Центра». Советы 1905–1918 годов и «парад суверенитетов» конца перестройки были попытками именно такого рода. Но их результаты мало обнадёживают.
Наконец, временная диктатура, о которой так любили говорить классические большевики? Это был бы наихудший выход, как показывает их же опыт. Ведь образец для выстраивания такой системы перед ними был лишь один: только что свергнутая система. В результате и вышло то, что вышло: обновлённое самодержавие под красным флагом, впрочем, лишившееся не только многих пережитков (например, наследственной знати), но и прежней культуры, которая царских чиновников хоть как-то сдерживала. И некоторые теоретики (в частности, Макс Вебер) заранее предупреждали, что так оно и выйдет.
В общем, предсказать что-либо трудно. В этой связи остаётся лишь напомнить ещё раз замечание Ленина о революционной ситуации, возведённое его последователями в ранг учения. Первое её условие — «чтобы “верхи не могли”» управлять так, как они умеют. Лишь тогда наступают (один за другим) два следующих объективных признака такой ситуации: «2) Обострение, выше обычного, нужды и бедствий угнетённых классов, 3) Значительное повышение, в силу указанных причин, активности масс» (Ленин 1969 [1915]: 218). Но в переводе на обычный язык это значит: революция может случиться лишь тогда, когда власть сама распадается из-за внутренней несостоятельности, несоответствия изменившимся условиям. Лишь тогда освобождается поле, на котором могут действовать сторонники любых перемен. Да Ленин это позже прямо и признавал. Но условия, при которых власть сама выпустит поводья из рук, возможны только в обстановке национальной катастрофы. А в такое время приходится не столько воплощать теории, сколько тушить пожар. И от исходных желаний революционеров тут вообще мало что зависит: и большевики в 1919 году вели себя не так же, как в 1917-м. Герберт Уэллс в своей «России во мгле» подчёркивал: в условиях, сложившихся в России к концу гражданской войны, большевики по своей воле и убеждениям делают то, что любое другое правительство на их месте тоже было бы вынуждено делать — но уже против воли (Уэллс 1958: 14). Так что не стоит предсказывать непредсказуемое: слишком многое тут зависит от обстоятельств, которые не в нашей власти.
Американцам было проще. Они создавали своё общество на земле, не отягощённой «традициями всех мёртвых поколений». Здесь не было ни наследственной знати, ни королевской администрации. К тому же в Англии тех времён не было даже постоянной армии. Каждая колония создавалась по своему особому плану, и лишь позже они объединились в конфедерацию, поначалу весьма рыхлую. Здесь ничто не мешало выстраивать аппарат государства снизу. Странам со многовековой историей вступить на такой путь гораздо сложнее: здесь уже сложились прочные традиции, «тяготеющие, как кошмар, над умами живых».
В. О. Ключевский в своё время писал: «У правительства очень мало защитников среди общества, особенно защитников мыслящих и бескорыстных. У общества есть сторонники в правительственных кругах, не только люди мыслящие и бескорыстные, но даже рискующие своим положением за свои неправительственные мнения» (Ключевский 1968: 471; 1990: 494).
Однако великий историк не учёл, что эти лагеря не разделены китайской стеной. Общество, сложившееся при определённой власти, не может хоть отчасти не усвоить себе представления и традиции этой власти. Тем более что и эти традиции не с неба свалились, среди них есть хотя бы внешне привлекательные. Помпезный фасад империи, военная слава, обширные границы, национальная гордость, возможность управлять без сопротивления снизу — всё это даже для отчаянных либералов становится громадным соблазном. И когда, волею случая, они сменяют у руля прежних правителей, то начинают выстраивать систему новой власти по старому шаблону. Иначе они опасаются, что «народ их не поймёт». Так это или нет — история обычно не даёт шанса проверить.
Когда говорят о формуле С.С. Уварова, то под «народностью» в ней обычно понимают национальный дух. Так считал и Б. Андерсон (Андерсон 2001: 109; ср. Баньковская 2001: 14, сн.), и Р.Г. Эймонтова (Эймонтова 2000: 124–125). Между тем это не совсем верно. Тут есть наследие в духе «народности» Павла I: союз самодержавия с народными низами — неполноправными, а потому и не активными в политике — против верхушки, позволяющей себе оппозиционность и, более того, имеющей для этого средства. Опора на серую массу против индивидуальности — вот что такое подобная «народность».
И ведь что важно понять: сосуществование с такой властью даже для её противников не проходит даром. Русская интеллигенция, претендующая на то, чтобы выражать интересы «безгласного большинства», видела себя не только борцом против царизма, но и как бы его преемником. Вспомним статью молодого Ленина «От какого наследства мы отказываемся». Там он упрекает народников в том, что народ для них — не партнёр, с которым можно вести диалог: о нём говорится лишь «как об объекте тех или других более или менее разумных мероприятий» (Ленин 1967 [1897]: 540). Чем не коллегиальное самодержавие? Чем это отличается от того, что и сами большевики делали после 1917 года? И можно ли было рассчитывать, что такая группа создаст какой-либо свободный режим? Или хотя бы — что свободной будет она сама? Ведь и ей для удержания власти потребуется внутренняя дисциплина, со свободой несовместимая.
Итак, на либеральную или демократическую инициативу рассчитывать не слишком приходится: в России, как и в прежней Германии, она не только не слишком либеральна (см. Бродский 1995), но и политически слаба. Вся традиция как прусского, так и российского государства была направлена на то, чтобы либо подавить эти силы, либо превратить их в безвредный для государства элемент, — и успеха достигла. Вероятность того, «что в результате следующего разрыва выбор пути будет зависеть от политической воли элиты» (Шокарев 2023), гораздо выше, но пока существуют нынешние политические традиции, такая перспектива может внушать не более чем сдержанный оптимизм. Впрочем, наша задача — анализ, а не пророчества. Будущее покажет.
Некоторые выводы
Попытаемся подытожить сказанное.
1. Сущность как прусского, так и московского самодержавного государства – самодовлеющая силовая структура. Все остальные силы, существующие в обществе, она либо инкорпорирует и подчиняет себе, либо подавляет. Такого не было в других европейских странах, где правящая знать никогда не была столь жёстко централизована.
2. Такое государство хорошо владеет только силовыми методами, которые и стремится постоянно применять. Из этого неизбежно вытекает милитаризм — даже против воли самих правителей. И только неудачи в силовой политике для таких систем действительно опасны.
3. Обе системы изначально были нацелены на подавление не столько даже феодального сепаратизма (какой-либо «боярской крамолы»), сколько буржуазных (торговых) элементов, уже существовавших в этих странах и уже заявлявших о своих правах. Это отличает их от стран Востока, где деспотическая государственность возникла раньше буржуазии.
4. Обе системы не только не опирались на национальную традицию, но, напротив, активно с нею боролись. Достаточно вспомнить прусских королей — союзников сначала Франции, а затем России, или московских князей – агентов Золотой Орды на Руси. Известна и борьба Петра против национальной традиции — поскольку та давала личности нравственную опору, неподвластную государству, и видеть в этом какую-то банальную «фобию» — значит непомерно упрощать вопрос. Кстати, эта черта не укрылась уже от ранних славянофилов. Достаточно вспомнить рассуждение К.С. Аксакова: «образовалось иго государства над землёю, и Русская земля стала как бы завоёванною, а государство — завоевательным» (Аксаков 2012 [1855]: 68, курсив оригинала).
5. При этом обе системы охотно использовали патриотические лозунги, за которыми, однако, стоял не буржуазный национализм (как в западных странах), а «народность» в духе феодального или государственного социализма (Маркс, Энгельс 1955 [1848]: 448–453): косная, политически инертная масса под патерналистской опекой власти — против всех, кто хоть как-либо пытается изменить это положение. Такая система обладает чрезвычайной внутренней прочностью (хотя не гарантирует безопасность самим правящим лицам или их группам — достаточно вспомнить дворцовые перевороты в России), но в перспективе ведёт к застою.
6. Неизбежное следствие такого положения — то, что со времён Ленина называлось «политической слабостью буржуазии». Иными словами — слабость институтов гражданского общества, которые даже в момент кризиса системы неспособны взять властные функции на себя. Это мы и видим в Германии в веймарскую эпоху, в России – в 1917 и 1991 гг.
7. Кроме того, даже демократические движения, складываясь в рамках такой системы, неизбежно несут на себе её отпечаток. Как показал А.И. Бродский (Бродский 1995), в России кануна 1917 г. не только революционеры, но даже либералы (например, кадеты) выводили требование свободы не из общественных интересов, а из отвлечённой философии, разделяемой только их группой, и не собирались вступать на эту тему в дискуссию с оппонентами. Поэтому, даже если бы им и удалось захватить и удержать власть, то и демократия в их руках превратилась бы в либеральную диктатуру, единственным достижением которой был бы свободный рынок — как в некоторых странах Латинской Америки.
8. Обе системы осознавали своё духовное родство и в XIX–XX вв. немало друг у друга заимствовали. Однако само их возникновение нельзя объяснить прямым заимствованием из одной страны в другую. Перед нами — не прямой перенос, а типологическое сходство, вызванное сходством исходных причин.
9. При всём том между прусской и российской системами, разумеется, есть не только сходство, но и различия. В частности, Пруссия постоянно находилась в окружении государств с более свободным политическим режимом и была вынуждена хотя бы «сохранять лицо» в их глазах. К тому же прусская система просуществовала не так долго, как самодержавие, поэтому в национальном сознании она оставила меньше следов. По той же причине она не успела привести Германию к отставанию в научно-технической сфере, хотя уже к концу 1930-х годов такие признаки появились.
Разумеется, всё сказанное нельзя считать какой-то истиной в последней инстанции. Это — лишь набросок темы, нуждающейся в дальнейшей разработке, и специалисты по германской и российской истории наверняка могли бы тут многое поправить. Это не говоря уже о том, что выводы получились пессимистичнее, чем автору самому бы хотелось. Автор сознаёт, что в чём-то (как в целом, так и в частностях) он может ошибаться, и будет рад выслушать обоснованные возражения.
Литература
Абуш 1962 — Абуш А. Ложный путь одной нации. К пониманию германской истории. Пер. с нем. Г. Рудого. Москва: Соцэкгиз, 1962. — 349 с.
Аксаков 2012 [1855] — Аксаков К.С. Записка К.С. Аксакова «О внутреннем состоянии России», представленная государю императору Александру II в 1855 г. // Русская социально-политическая мысль. 1850–1860-е годы: Хрестоматия / Сост.: И.Ю. Дёмин, А.А. Ширинянц. Москва: Издательство Московского университета, 2012. ISBN 978-5-211-06410-2. С. 54–77.
Андерсон 2001 — Андерсон Б. Воображаемые сообщества. Размышления об истоках и распространении национализма / Пер. с англ. В. Николаева; Вступ. ст. С. Баньковской. Москва: КАНОН-Пресс-Ц; Кучково поле, 2001. — 288 с. — (Малая серия «CONDITIO HUMANA» в серии «Публикации Центра Фундаментальной Социологии»). ISBN 5-93354-017-3.
Анисимов 1994 — Анисимов Е.В. Россия без Петра: 1725–1740. Санкт-Петербург: Лениздат, 1994. — 496 с., ил. — (Историческая библиотека «Хроника трёх столетий: Санкт-Петербург»). ISBN 5-289-01008-4.
Анисимов 1999 — Анисимов Е.В. Дыба и кнут: Политический сыск и русское общество в XVIII веке. Москва: Новое литературное обозрение, 1999. — 720 с., илл.
Анисимов 2002 — Анисимов Е.В. Анна Иоанновна. Москва: Молодая гвардия, 2002.— 362, [6] с.: ил. — («Жизнь замечательных людей: Серия биографий; Вьш. 1016 (816)). ISBN 5-235-02481-8.
Баньковская 2001 — Баньковская С. Воображаемые сообщества как социологический феномен // Андерсон Б. 2001. Воображаемые сообщества. Размышления об истоках и распространении национализма. Москва: КАНОН-Пресс-Ц; Кучково поле, 2001. С. 5–16.
Беляков 2023 — Беляков С. Демократия и социальная катастрофа. Ответ на эссе Сергея Шокарева «Разрывы, развилки и воспроизводство автократических механизмов в российской истории». URL: https://www.istorex.org/post/20-12-2023-sergei-beliakov (дата обращения 1.02.2023).
Бокман 2004 — Бокман X. Немецкий орден: Двенадцать глав из его истории / Пер. с нем. В.И. Матузовой. Москва: Ладомир, 2004. — 273 с. ISBN 5-86218-450-3.
Бродский 1995 — Бродский А.И. Об одной ошибке русского либерализма // Вопросы философии, 1995, № 10. С. 154–159.
Валицкий 2019 — Валицкий А. В кругу консервативной утопии. Структура и метаморфозы русского славянофильства. Пер. с польск. К. Душенко. Москва: Новое литературное обозрение, 2019. — 704 с. — («Historia Rossica»).
Волгин 1962 — Волгин В.П. Социальное учение Вейтлинга // Вейтлинг В. Гарантии гармонии и свободы. С приложением брошюры В. Вейтлинга «Человечество, как оно есть и каким оно должно было бы быть». Москва; Ленинград: АН СССР, 1962. С. 5–60.
Гейне 1958 — Гейне Г. Письма о Германии // Гейне Г. Собр. соч. в 10 тт. Т. 7. Москва: ГИХЛ, 1958. С. 421–430.
Гордин 1989 — Гордин Я.А. Мятеж реформаторов: 14 декабря 1825 года.— 2-е изд., перераб. и доп. — Ленинград: Лениздат, 1989. — 398 с., ил. (Историческая б-ка «Хроника трех столе тий: Петербург — Петроград — Ленинград»). ISBN 5-289-00263-4.
Гордин 1989а — Гордин Я.А. Право на поединок: Роман в документах и рассужденииях. Ленинград: Советский писатель, 1989. — 480 с. ISBN 5-265-002219.
Гросул 2003 — Гросул В.Я. Русское общество XVIII–XIX веков: Традиции и новации. Москва: Наука, 2003. — 517 с.
Данилевский 2022 — Данилевский Р.Ю. «Я отношусь к России хорошо» (Русские темы у Генриха Гейне) // Багно В.Е., Корконосенко К.С., Филичева В.В. (ред. колл.). Русская тема в мировой литературе: Коллективная монография. Санкт-Петербург: Нестор-История, 2022. С. 89–118.
Жалло 2022 — Жалло Н. Виктор Орехов. Диссидент в КГБ. Санкт-Петербург: Нестор-История, 2022.
Зимин 1991 — Зимин А.А. Витязь на распутье: Феодальная война в России XV в. Москва: Мысль, 1991. — 286, [1] с.
Изложение 1947 — Изложение учения Сен-Симона. Перевод с французского М. Е. Ландау. Под редакцией и с комментариями Э. А. Желубовской. Вступ. ст. В. П. Волгина. Москва; Ленинград: АН СССР, 1947. — 598 с. — («Предшественники научного социализма»).
Казанцев 1991 — Казанцев С.М. «Судебная республика» царской России // Казанцев С.М. (сост.). Суд присяжных в России: громкие уголовные процессы 1864–1917 гг. Ленинград: Лениздат, 1991. С. 3–19.
Ключевский 1968 — Ключевский В.О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. Москва: Наука, 1968. — 525 с.
Ключевский 1987 — Ключевский В.О. Сочинения в девяти томах. Т. 1. Курс лекций по русской истории. Ч.I. Москва: Мысль, 1987. — 430, (1) с.
Ключевский 1987а — Ключевский В.О. Сочинения в девяти томах. Т. 2. Курс лекций по русской истории. Ч.2. Москва: Мысль, 1987. — 447 с.
Ключевский 1988 — Ключевский В.О. Сочинения в девяти томах. Т. 3. Курс лекций по русской истории. Ч.III. Москва: Мысль, 1988. — 414, (1) с.
Ключевский 1990 — Ключевский В.О. Сочинения в девяти томах. Т. 9. Материалы разных лет. Москва: Мысль, 1990. — 525, (1) с.
Кропоткин 1919 — Кропоткин П.А. Хлеб и воля. Петербург: Книгоиздательство «Голос труда», 1919. — 289 с.
Кропоткин 2004 — Кропоткин П.А. Государство, его роль в истории // Кропоткин П.А. Анархия, её философия, её идеал: Сочинения. Москва: Эксмо, 2004. — 864 с. — («Антология мысли»).
Ленин 1967 [1897] — Ленин В.И. От какого наследства мы отказываемся? // Ленин В.И. Полн. собр. соч. 5-е изд. Т. 2. Москва: Политиздат, 1967. С. 505–550.
Ленин 1969 [1915] — Ленин В.И. Крах II Интернационала // Ленин В.И. Полн. собр. соч. 5-е изд. Т. 26. Москва: Политиздат, 1969. С. 209–265.
Ленин 1969 [1917] — Ленин В.И. Письма из далека // Ленин В.И. Полн. собр. соч. 5-е изд. Т. 31. Москва: Политиздат, 1969. С. 9–59.
Ленин 1970 [1923] — Ленин В.И. Как нам реорганизовать Рабкрин (Предложение XII съезду партии) // Ленин В.И. Полн. собр. соч. 5-е изд. Т. 40. Москва: Политиздат, 1970. С. 383–388.
Лурье 1979 — Лурье Я.С. Переписка Ивана Грозного с Курбским в общественной мысли древней Руси // Лурье Я.С., Рыков Ю.Д. (подг.), Лихачёв Д.С. (отв.ред.). Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. Ленинград: Наука, 1979. С. 214–249. — («Литературные памятники»).
Маркс 1955 [1843] — Маркс К. Заметки о новейшей прусской цензурной инструкции // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 1. Москва: Политиздат, 1955. С. 3–27.
Маркс 1955 [1845] — Маркс К. Тезисы о Фейербахе // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 3. Москва: Политиздат. С. 1–4.
Маркс 1958 [1856] — Маркс К. Божественное право Гогенцоллернов // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 12. Москва: Политиздат, 1958. С. 98–104.
Маркс 1958 [1858] — Маркс К. Регентство в Пруссии // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 12. Москва: Политиздат, 1958. С. 625–628.
Маркс 1961 [1872] — Маркс К. Ещё раз Стефанони и Интернационал. (Письмо в редакцию «Gazzettino Rosa») // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 18. Москва: Политиздат, 1961. С. 80–82.
Маркс, Энгельс 1955 [1848] — Маркс К., Энгельс Ф. Манифест коммунистической партии // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 4. Москва: Политиздат, 1955. С. 419–459.
Никитенко 1955 — Никитенко А.В. Дневник в трёх томах. Т. 1: 1826–1857. Москва: ГИХЛ, 1955. — 542 с. — («Серия литературных мемуаров»).
Ницше 1996 — Ницше Ф. О пользе и вреде истории для жизни // Ницше Ф. Сочинения в двух томах. Т.1. Москва: Мысль, 1996. («Философское наследие»). С.158–230.
Обнинский 1992 [1912] — Обнинский В.П. Последний самодержец. Очерк жизни и царствования императора России Николая II. Москва: Республика, 1992. — 288 с.
Пайпс 1993 [1974] — Пайпс Р. Россия при старом режиме. Москва: Независимая газета, 1993. — 421 с.
Пайпс 1994 — Пайпс Р. Русская революция. Ч. I. Агония старого режима. Москва: РОССПЭН, 1994. — 367 с.
Перхавко 2022 — Перхавко В.Б. Знамённая палитра и символика антибольшевистских вооружённых формирований Гражданской войны // Дурновцев В.И. (отв.ред.). Золотые соты: Сборник статей в честь Евгения Владимировича Пчелова. Москва; Санкт-Петербург: Нестор-История, 2022. С. 271–276.
Послания 1951 — Послания Ивана Грозного. Москва; Ленинград: АН СССР, 1951. — («Литературные памятники»). — 715 с.
Ревуненков 2003 — Ревуненков В.Г. История Французской революции. Санкт-Петербург: СЗАГС; Образование-Культура, 2003. — 776 с., ил. ISBN 5-88857-108-3, 5-89781-107-5.
Сыма Цянь 1996 — Сыма Цянь. Исторические записки («Шицзи»). Т. VII. Пер. с кит., предисл. Р.В. Вяткина, коммент. Р.В. Вяткина, А.Р. Вяткина. Москва: Восточная литература РАН, 1996. — 464 с. — («Памятники письменности Востока», XXXII, 7).
Тарле 1959 [1940] — Тарле Е.В. Крымская война. Ч. I. = Тарле Е.В. Сочинения в 12 томах. Том VIII. Москва: АН СССР, 1959. — 561 с.
Тарле 1959 [1944] — Тарле Е.В. Крымская война. Ч. II. = Тарле Е.В. Сочинения в 12 томах. Том IX. Москва: АН СССР, 1959. — 627 с.
Уэллс 1958 — Уэллс Г. Россия во мгле. Москва: Госполитиздат, 1958. — 103 с.
Шокарев 2023 — Шокарев С. Разрывы, развилки и воспроизводство автократических механизмов в российской истории. URL: https://www.istorex.org/post/11-11-2023-sergey-shokarev (дата обращения 1.02.2023).
Хавкин 2023 — Хавкин Б.Л. Заговор. Немцы против Гитлера. Санкт-Петербург: Нестор-История, 2023. — 272 с., ил. ISBN 978-5-4469-2302-1.
Эймонтова 2000 — Эймонтова Р.Г. В новом обличии (1825–1855 гг.). // Гросул В.Я. (ред.), Итенберг Г.С., Твардовская В.А., Шацилло К.Ф., Эймонтова Р.Г. Русский консерватизм XIX столетия. Идеология и практика. Москва: Прогресс-Традиция, 2000. ISBN 5-89826-027-7. С. 105–191.
Энгельс 1962 [1894] — Энгельс Ф. Крестьянский вопрос во Франции и Германии // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 22. Москва: Госполитиздат, 1962. С. 501–525.
Энгельс 1962а [1894] — Энгельс Ф. Послесловие к работе «О социальном вопросе в России» // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 22. Москва: Госполитиздат, 1962. С. 438–453.
Harris 1987 — Harris M. Cultural Anthropology. 2nd edition. New York e.a.: Harper & Row Publishers, Inc., 1987. — 477 p.
Petrović 2003 — Petrović A. The role of banditry in the creation of national states in the Central Balkans during the 19th century. A case study: Serbia. Thesis submitted in partial fulfilment of the requirements for the degree of Master of Arts. Simon Fraser University, June 2003. URL: http://www.rastko.org.yu/istorija/xix/apetrovic-banditry_eng.html (accessed 4.04.2009); https://www.rastko.rs/istorija/xix/apetrovic-banditry_eng.html (accessed 19.06.2023).
References
Abusch A. Lozhnyi put’ odnoi natsii. K ponimaniiu germanskoi istorii. Moscow: “Sotsekgiz” Publ., 1962. — 349 p. (in Russian).
Aksakov K.S. Zapiska K.S. Aksakova «O vnutrennem sostoianii Rossii», predstavlennaia gosudariu imperatoru Aleksandru II v 1855 g. // Russkaia sotsial’no-politicheskaia mysl’. 1850–1860-e gody: Khrestomatiia. Moskva: Moscow University, 2012. P. 54–77 (in Russian).
Anderson B. Voobrazhaemye soobshchestva. Razmyshleniia ob istokakh i rasprostranenii natsionalizma. Moscow: “KANON-Press-Ts” Publ.; “Kuchkovo pole” Publ., 2001. — 2