Результаты поиска
Найден 871 результат с пустым поисковым запросом
- Фрумкин К.Г. Великие ученые как объект советской культурной памяти
Фрумкин К.Г. Великие ученые как объект советской культурной памяти Статья посвящена культу великих ученых как специфическому феномену русской культуры ХХ века. Указывается связь данного явления с биографической литературой, с задачами научной популяризации и политической идеологии. Делаются гипотезы о генезисе данного явления, прослеживается его связь с начавшимся в эпоху ренессанса культом автора и культом писателя. Предполагается связь культа ученого с культом писателя как более ранней формой культа автора. Демонстрируются формы проявления культа великого ученого в советской художественной литературе. Высказывается гипотеза о том, что культ великого ученого органично связан с иерархической и централизованной системой управления в советской науке. Ключевые слова: наука, ученый, гений, талант, великий ученый, популяризация, идеология, автор, культ, писатель, биография, биографическая литература, корифей науки The article is devoted to the cult of great scientists as a specific phenomenon of Russian culture of the twentieth century. The connection of this phenomenon with biographical literature, with the tasks of scientific popularization and political ideology is indicated. Hypotheses are made about the genesis of this phenomenon, its connection with the cult of the author and the cult of the writer, which began in the Renaissance, is traced. It is assumed that the cult of the scientist is connected with the cult of the writer as an earlier form of the cult of the author. The forms of manifestation of the cult of the great scientist in Soviet fiction are demonstrated. It is hypothesized that the cult of the great scientist is organically connected with the hierarchical and centralized management system in Soviet science. Keywords: science, scientist, genius, talent, great scientist, popularization, ideology, author, cult, writer, biography, biographical literature, the luminary of science История науки в контексте советской культуры Культ великих ученых – характерное явление культуры ХХ века. Его возникновение несомненно связано с двумя, бурно развившимися в ХХ веке дискурсами: «историей науки» и, с другой стороны, посвященной ученым биографической литературой. Можно сказать, что великий ученый – это тот, кто остался в истории науки и кому посвящают биографические тексты. Если говорить о формах бытования данных культурных явлений в советской культуре, то тут, прежде всего, нужно подчеркнуть, что история науки и биографические материалы о видных ученых выполняли функцию важной идеологической «скрепы» советского научного сообщества – тут мы видим примерно тот же идеологический механизм, который делал важнейшими нарративами христианства историю церкви и жития святых, а важнейшими нарративами большевизма – историю партии и жизнеописания видных партийцев. Взаимопроникновение между историей науки, самой наукой, ученой средой и тематизирующими науку сегментами популярной культуры было системным и многослойным. Материалы, посвященные истории науки, и биографии ученых были важнейшей составляющей русской научно-популярной литературы и вообще литературы «нонфикшн» на протяжении всего ХХ века. Выпуск этой литературы был отчасти стимулирован тем обстоятельством, что в СССР в рамках государственной идеологии история науки и биографии ученых часто рассматривались, во-первых, как часть атеистической пропаганды (в модусе борьбы свободомыслия с религией и суевериям), а во-вторых, как предыстория формирования «научного», «материалистического» мировоззрения, противостоящего «идеализму». Начиная с конца 1940-х, история отечественной науки стала также частью общей пропаганды национального превосходства СССР и России. И одновременно история науки считалась важной частью популяризации науки в собственно образовательных целях. Кроме того, мы видим, что профессиональные исследователи часто сами посвящали свое время и отдавали свои силы истории науки, и здесь самым ярким примером, несомненно, является геолог В.И. Вернадский, уделявший много времени истории науки и по инициативе которого эта отрасль интеллектуальной истории была институционализирована в рамках советской Академии наук. Немало сил на этом поприще потратил физик и глава Академии наук Сергей Вавилов, написавший биографию Ньютона и занимавшийся реконструкцией биографии первого российского электротехника Василия Петрова – позже результаты этой реконструкции будут беллетризированы Даниилом Граниным в документальной повести «Размышления перед портретом, которого нет». При этом не было четкой грани между трудами по истории науки и воспоминаниями ученых о своих коллегах. Фраза «ученые об ученых» стала устойчивым выражением – так, в частности, в выходящих с начала 1960-х годов сборниках «Пути в незнаемое» была рубрика «Ученые рассказывают о науке и о себе». В художественной литературе в речи персонажей-ученых постоянно встречаются упоминания о различных эпизодах истории науки и, еще чаще, о различных обстоятельствах жизни и творчества великих ученых. Иногда это имело прямо просветительскую функцию. Так, например, первое погружение героини романа Вениамина Каверина «Открытая книга» в мир микробиологии начинается с того, что старый доктор Львовский рассказывает ей, еще ребенку, биографию А. ван Левенгука. Позже, когда героиня становится студентом-медиком, таким же «вводным мифом», услышанным на лекции, для нее становится биография И.М. Сеченова. Но чаще эпизоды из жизни великих вспоминаются, чтобы сравнивать с ними свою жизнь и извлекать из них некую ценную информацию, например, главный герой написанного в 1970-е годы романа Бориса Бондаренко «Пирамида», опасаясь своей научной бесплодности, сравнивает себя с А. Эйнштейном и П. Дираком, при этом вспоминая, что Л.Ландау сказал о Дираке («Дирак – дурак»). Активной разработке, пропаганде и просто частому упоминанию материалов из истории науки способствовало совпадение интересов сразу нескольких значимых общественных сил. Для властей особым образом модифицированная история науки была нужна для обоснования и иллюстрирования некоторых важнейших нарративов правящей идеологии; для системы образования история науки была важным инструментом просвещения и дидактики; и, наконец, для самой ученой среды история науки была одновременно компонентом возникающего сословного мировоззрения и самоописания и, с другой стороны, пропагандистским средством, позволяющим повысить престиж профессии, средством увеличения символического капитала. Таким образом, три этих общественных силы использовали друг друга, выполняя заказы друг друга и побочно добиваясь собственных целей. На фоне этого одним из проявлений активного освоения научных материалов в популярной культуре стал культ великих ученых – тема, достойная отдельного фундаментального исследования. Происхождение феномена Установить точные границы этого явления в истории мировой культуры трудно – поскольку в истории можно найти множество аналогов современного почитания крупных исследователей – античное почитание философов, древнееврейское почитание пророков, почитание мудрецов, магов, духовно просветленных людей и т.д.- все это позволило современным авторам довольно легко вписать имена античных и арабских мудрецов в историю науки. Все это, в свою очередь, является последствием древних и мощных «личностных» ориентаций человеческой культуры, порождавших то обожествление царей и императоров, то христианский культ святых. Культ великого ученого в его современном виде, видимо, стоит рассматривать как производную культа автора, возникшего, прежде всего, в Италии в эпоху Возрождения – как культ поэта, писателя, художника, и затем интенсифицированного и распространенного на всю Европу в эпоху романтизма с присущим ему «культом гения» на рубеже XVIII и XIX веков. Будучи первоначально «младшим изводом» культа поэта, и вообще деятеля искусств, культ ученого стал усиливаться по мере того, как с развертыванием промышленной революции публике становилось все более очевидно значение научных открытий и изобретений для развития цивилизации. Безусловно, важным показателем (и – по системе обратной связи – усилителем) культа личности всегда было создание литературных жизнеописаний. Для формирования новоевропейского культа автора этапными являлись такие литературные памятники как появившаяся в XIV веке биография Данте, написанная Боккаччо, в XVI веке – «Жизнеописания» Вазари, в XVIII веке – «Жизнь поэтов» Самуэля Джонсона. Что особенно важно для нашей темы, биографии «авторов», появившиеся в эпоху Ренессанса – в отличие от политических жизнеописаний той же эпохи – сразу приобрели апологетический, «панегирический» оттенок. Это были биографии-восхваления. Книга Боккаччо о Данте так и называется – «Малый трактат в похвалу Данте». Что же касается знаменитой книги Вазари, то, как отмечает М.Б. Раренко, в ней впервые сближается жанр жизнеописания и похвального слова [1, 43]. Родившись из апологии (включая «Апологию Сократа»), из похвального слова, биография ученого стала закономерно важнейшим литературным инструментом «сословной идеологии» научной среды. Усилению культа ученого способствовал ряд социальных обстоятельств, например, формирование в Средние века продолжавшей затем лишь развиваться академической иерархии со своими особыми рангами и званиями, поскольку общественное внимание всегда приковано к иерархическим отношениям и к лицам, находящимся на вершинах иерархий – не важно каких: церковных, военных или преступных. Немаловажно было появление государственных научных и учебных заведений, что открыло ученым доступ к чинам и наградам, предназначавшимся для военных и чиновников. Наверное, в формировании культа ученого сыграло свою роль и развитие патентной системы, которая, во-первых, привязывала определенное открытие к имени его автора и, во-вторых, создавала условия для авторской ренты. Еще одно немаловажное обстоятельство – близость науки к литературе в широком смысле слова, способность науки информировать о своих достижениях «литературным» способом, то есть через публикуемые тексты, смешение роли исследователя с ролью автора текста – смешение, с которым в форме проблемы публикуемости и цитируемости сейчас мучается мировое научное сообщество. Помогала культу ученых и научно-популярная литература, которая имела массу пересечений с биографической. Наконец, еще один источник культа (одновременно его последствие и усилитель) – учреждение для ученых особых наград и, прежде всего, Нобелевской премии. В России культ Ломоносова являлся примером уникального и беспрецедентного культа ученого, возникшего чрезвычайно рано и долгое время не имевшего соперников и аналогов на русской почве. Биографические материалы о нем стали собираться и издаваться уже в XVIII столетии. «Ломоносов – это величайшая заря новой русской культуры» [2, 4] - пишет в 1946 году Сергей Вавилов, не только ученый, но и энтузиаст научной популяризации и биографических изысканий. Однако, возникает большой вопрос, сформировался ли культ Ломоносова так рано, если бы он был только ученым, а не создал бы еще себе и видное имя в истории русской поэзии. Ни в России, ни за рубежом в это время мы не видим большого, регулярного интереса к жизнеописаниям ученых, в то время как уже в 1772 году Н.И.Новиков издает «Опыт исторического словаря о российских писателях». Возможно, именно авторитет Ломоносова как поэта, теоретика поэзии и этапного автора в истории литературы, стал тем «локомотивом», который обеспечил славу и его научным заслугам. По всей видимости, условия для возникновения полноценного культа ученых в России возникли только к концу XIX века, когда стало очевидно, что Россия располагает исследователями, сопоставимыми по уровню с европейскими. С 1886 по 1904 издается «Критико-биографический словарь русских писателей и ученых» под редакцией С.А. Венгерова, таким образом, впервые слово «ученый» попадает в заголовок биографической серии – хотя, заметим, пока еще вслед за писателем как более приоритетным объектом и более закономерным героем биографического жанра. Первое известное реалистическое литературное произведение об ученых в русской литературе – «Скучная история» Чехова – начинается с рассказа о наградах и славе главного героя, в том числе и о его европейской славе, и, заметим, оно выходит в 1889 году – то есть, практически одновременно с началом издания «Словаря» Венгерова. И тогда же, в 1890 году начинает выходить «павленковская» серия «Жизни замечательных людей», в которой, наряду с прочим, появляются и пока еще не очень многочисленные книги об ученых: Дарвине, Кювье, Фарадее. Русская наука представлена, конечно же, именем Ломоносова (1892) – и еще астронома В.Струве (1893). Таким образом, рубеж 1880-1890-х годов можно считать рождением русской биографической литературы об ученых – и, говоря шире, запуском культа ученого в русской культуре. В ХХ веке количество биографических изданий будет расти, качественный же скачок произойдет в конце 1950-х годов, когда при Академии наук будет учреждена книжная серия «Научно-биографическая литература», в рамках которой с 1959 по 1998 год выйдет 550 книг. Тут стоит обратить внимание на чисто сословный характер данного издательского проекта: серия издается ученым объединением, она посвящена ученым и среди ее авторов множество профессиональных ученых. Не будет большой ошибкой сказать, что наряду с собственно научными и просветительскими задачами, эта книжная серия выполняла функцию самолюбования и самопрославления ученого сословия. Биография была точкой соприкосновения мира науки и мира литературы, причем сразу в нескольких аспектах: поскольку биография была собственно литературным жанром, поскольку авторами биографии часто бывали профессиональные литераторы и поскольку сами писатели были куда более традиционными и частыми героями биографических книг: способностью к самопрославлению писательское сословие всегда превосходило ученое. В этой связи стоит отметить любопытный феномен русской культуры первой половины ХХ века: институциональное сближение науки и художественной литературы. Начало этому процессу было положено, видимо, в 1899 году, когда в Академии наук появился "Разряд изящной словесности". Наиболее выдающихся писателей избирали членами Академии наук: до революции - Льва Толстого и Чехова, после – Алексея Толстого и Сергеева-Ценского. В первые годы революции писателей «подключали» к системе академических пайков, предназначенных для обеспечения ученых в рамках Комиссии по улучшению быта ученых (ЦЕКУБУ). И, кроме того, существовали исследовательские общества, объединявшие писателей с представителями академической общественности: до революции – Религиозно-философское общество, после – ОПОЯЗ и ВОЛЬФИЛА. Великий ученый как социальная роль В раннее советское время появились две очень специфических причины усиливать культ ученых. Во-первых, руководителям большевистской партии приходилось оправдываться перед собственными однопартийцами, почему они платят так много представителям научно-технической элиты и создают для них особые материальные условия. Эта коллизия сатирически изображается в «Собачьем сердце» Булгакова, где крупный партийный деятель и пациент профессора Преображенского защищает его от уплотнения. Но и в материалах съезда РКП(б) 1919 года можно найти оправдания – почему спецам приходится «переплачивать». В свою очередь, А.М. Горький, добивавшийся и добившийся к 1920 году создания системы академических пайков, вложил в прославление ученых всю силу своего публицистического темперамента. Вторая причина заключалась в том, что на фоне негативного отношения большинства ученых к большевистскому режиму последний был вынужден «носиться» с теми, кто был к нему достаточно лоялен, и пытался переманить на свою сторону наиболее выдающихся из тех, кто не был прямым врагом. Примером последнего является судьба академика И.П. Павлова, получившего исключительные по советским меркам условия работы для себя и своих сотрудников. Примером первого стали взаимоотношения советской власти с К.А. Тимирязевым, ставшим культовой фигурой после своей смерти в 1920 году – в 1923 году ему ставят памятник на Тверском бульваре, в 1936 году о нем снимают вполне апологетический фильм «Депутат Балтики». По мнению Е.А.Долговой, «именно с “Депутата Балтики” началось успешное тиражирование образа ученого-гиганта, “ученого-диктатора”, представителя научной элиты, чей научный, а часто и моральный авторитет был одинаково необходим и властям, и интеллигенции» [3, 318]. Возможно, в кино это действительно так, но в художественной литературе изображение ученых-гигантов, агиографически изображаемых, но обладающих также и формальным признанием, началось с начала 1930 годов – и мы видим великого электротехника Скутаревского в одноименном романе Леонида Леонова и великого историка Бауэра в «Исполнении желаний» Вениамина Каверина. Еще М.Е. Салтыков-Щедрин в «Господах ташкентцах» говорил, что табель о рангах является важнейшей составляющей русской ментальности, единственным «прочным» заимствованием у Запада. В 1930-е годы культура СССР вообще сильно иерархизировалась, стала фокусироваться на «вождях» во всех сферах деятельности. Культ личности не кончался Сталиным или, говоря иначе, Сталин не был единственным действующим лицом того театра, который мы сегодня называем «культом личности». Он был только первым в целой иерархии вождей – пусть даже эти вожди, по слову Мандельштама, становились все более «тонкошеими». Впрочем, последнее замечание относится только к живым вождям, а культ мертвых – Ленина, Горького, Кирова – мог только возрастать. Кстати сказать, не только мертвых, ведь города и организации в это время называли и в честь живых людей, и один из самых крупных городов России назвали «Горьким» еще при жизни писателя – в этом плане культовый (в буквальном и точном смысле слова) писатель даже обогнал Ленина, удостоившегося такой чести лишь после смерти. Наука не могла оставаться в стороне, и как пишет историк советской науки Н.Л. Кременцов, в это время происходила «фетишизация научных авторитетов», возникло понятие «корифей науки», шли поиски «культурного героя» – причем «культурный герой» обычно выбирался из числа умерших ученых. За теми из авторитетов, кто был еще жив, как академик Иван Павлов, ученики записывали каждое слово – итогом стало появление 6 томов «Павловских сред» [4, 2]. К середине 30-х в каждой отрасли науки появилось по несколько утвержденных имен «отцов-основателей» [5, 50-51]. Согласно данным сервиса Books Ngram Viewer, всплеск использования выражения «корифей науки» в письменных русскоязычных источниках приходится на конец 1940- начало 1950-х годов, когда власти начали интенсифицировать культ национальной науки, инициировали создание фильмов и книг о крупных российских ученых. Правда, само выражение «корифей науки» чаще применялось к идеологам марксизма – Марксу, Энгельсу, Ленину и Сталину. Но культы этих «пророков коммунизма» во многом были хотя и сильно интенсифицированными, но производными явлениями культа великих людей, характерного для западной культуры – и стереотипная роль великих ученых была присвоена вождями коммунизма в готовом виде. Поскольку в культуре существовало представление о великом ученом, причем представление, бытовавшее и успешно функционировавшее независимо от способности публики вникать в тонкости научных достижений, то присвоение этой роли было простым делом: идеологам оставалось только вписать нужное имя. И эту операцию можно было проделать не только с вождями и основателями марксизма, но и, скажем, с академиком Павловым или с Трофимом Лысенко. Крамов, главный антагонист романа Каверина «Открытая книга» как раз имитирует роль великого ученого и главы школы – все журналы полны упоминаний о нем как о главе школы, хотя реальных научных достижений у него нет. Тем самым обнажается тот факт, «что великий глава научной школы» – это во многом не производная таланта и заслуг, а некая социальная роль, которую можно занять, как занимают должность, и так же, как журналы того времени полны заявлений о «мичуринской биологии» и об «учении Павлова» – по образцу этого могла появиться и «школа Крамова», для чего от Крамова потребовались не столько интеллектуальные, сколько организационные усилия. «Тот самый великий ученый» Художественная литература добросовестно отразила культ «корифеев науки», и, судя по ней, он не завершился и после того, как в политике элементы культа личности если не исчезли, то заметно ослабли. Героев наукоориентированной прозы, когда они встречаются со своим кумиром, великим ученым, охватывает почти религиозный восторг – вполне, впрочем, объяснимый тем, что слава этого ученого с помощью различных «медиа» – от учебников до портретов в университетских аудиториях – бежит впереди самой персоны. Часто для описания отношения героя к своему кумиру используется выражение «тот самый». «Все-таки очень трудно поверить, что это и есть тот самый Бауэр, историк, член Академии наук, который написал все свои толстые книги и портрет которого висел в университетской библиотеке», – так характеризуются чувства героя в каверинском «Исполнении желаний». В «Иду на грозу» Даниила Гранина появляется прямо парарелигиозная терминология: «Почему никто не видит сияющего нимба вокруг головы Дана? Люди должны расступаться и кланяться. Среди нас идет гений, человечество получило от него куда больше, чем от всех этих кинодеятелей, вместе взятых». И даже к 70-м годам, как мы узнаем из «Золотой нашей железки» Василия Аксенова, религиозный пыл энтузиастов не остыл: «Как?! – вскричали юноши. – Вы Великий-Салазкин? – Это через черточку, – пояснил великий старик лукаво. – Вот именно через черточку! ВЫ ТОТ САМЫЙ, КОТОРЫЙ!.. Да ведь мы вас еще в школе проходили! Да ведь ваших трудов в Публичке полный стеллаж, да еще и переводы на всех живых языках! Да ведь вы один из тех, что служить заставили людям мирный атом! Значит, вас рассекретили? Вы! Вы! Особенно волновался Павел. – Я читал ваши труды, я преклоняюсь перед вашей титанической... – Кончай. Але, кончай, – сконфузился Великий-Салазкин». Вот еще один пример «декларации восхищения» – из романа Михаила Колесникова «Атомград»: «Институтские дрязги, наши научные потуги – все кажется мелкой возней рядом с академиком Золотовым. Он стоит на пороге величайшего открытия за всю историю человеческого общества: он почти решил проблему управления термоядерными реакциями. Правда, пока в лабораторных условиях. Но ученым всего мира и этого достаточно, чтобы видеть в Золотове крупнейшего ученого века. Его интеллектуальная мощь не поддается учету. Природа словно сконцентрировала на нем все свои усилия, чтобы создать совершенный мозг, способный оплодотворять день за днем науку небывалыми идеями, дерзко ломать, казалось бы, навсегда установившиеся представления в физике. Даже великолепный Подымахов возле Золотова кажется лишь подмастерьем, чернорабочим. Природа, добиваясь совершенства, наградила Золотова необыкновенными организаторскими способностями. Это он заводит огромный механизм нашей многоотраслевой науки, следит, чтобы механизм работал бесперебойно… Они, гении, ходят среди нас, они вынуждены приспосабливаться к нашим большим и маленьким слабостям, стараться во всем походить на нас. (О черт! Оказывается, в приличном обществе положено ходить в носках. А, что такое – приличное общество?) А наедине они остаются со своим холодным сверкающим умом…». У литературного культа великих ученых, в том восхищении, которое проявляют и высказывают рядовые ученые, персонажи наукоориентированной прозы, есть несколько аспектов. Есть интеллектуальный аспект, когда подчеркивается гениальность кумира, как это мы видим в приведенной выше цитате из «Атомграда», есть «медийный» аспект, когда восхищает тот факт, что имя и портрет этого человека уже можно было видеть на разных «носителях информации», начиная с учебников. И есть еще культурно-исторический аспект культа – когда великие ученые видятся как бы сошедшими со страниц истории науки, где они обитали вместе с другими олимпийцами, где были друзьями других хрестоматийных великих, чьи имена известны из учебников. О герое «Скучной истории» Чехова говорится: «По крайней мере за последние 25—30 лет в России нет и не было такого знаменитого ученого, с которым он не был бы коротко знаком». Другой пример – в «Искателях» Гранина: «Со школьной скамьи образ этого человека сопровождал Андрея. И в общих курсах электротехники, и в газетных статьях, и в толстых научных журналах он читал о нем и о его работах. Переходя с курса на курс и потом, в аспирантуре, Андрей изучал его труды, всякий раз открывая для себя новое. Человек этот при жизни стал легендой. Круг его интересов охватывал всю электротехнику. Это был один из последних представителей старой гвардии электротехников, знавших Доливо-Добровольского, Попова, один из создателей плана ГОЭЛРО. От тех далеких лет, когда вся электротехника, вместе с радио и телефонией, умещалась в одном курсе лекций, он сохранил хозяйское чувство ко всему новому, что рождалось на его глазах. Уже давно радиотехника выделилась в специальную науку, разветвилась на десятки новых отраслей, уже специалисты по трансформаторам не могли оставаться универсалами и занимались либо малыми, либо большими трансформаторами, а Тимофей Ефимович, озабоченно постукивая своей знаменитой палкой, шагал из одного раздела в другой, уверенно распоряжаясь своими необъятными владениями. За, что бы он ни брался, в какой бы области ни работал, он щедро давал смелые идеи, над которыми трудились и будут еще трудиться целые коллективы. Из тех, кто сегодня сидел в зале, многие были либо его учениками, либо учениками его учеников». Опять в «Атомграде» – применительно уже к выступающему на международном конгрессе немецкому ученому: «Мускулы лица неподвижны. Ученый стар, очень стар. С началами теории относительности я знакомился по его книгам. И не только я – большинство сидящих в зале. Он дружил с Эйнштейном, близко знал Минковского, Гильберта, Клейна. Этот человек, собственно, уже принадлежит вечности. И странно, что он, живой и еще полный скрытой энергии, находится среди нас, представителей иного поколения.» В «Золотой нашей железке» Аксенова экзотический автомобиль академика, который сам мог бы быть объектом восхищения со стороны любителей автомобилей, служит еще и каналом его связи с миром исторических личностей: «Этот “Кадиллак” выпуска 1930 года со множеством мягких, но уже замшелых кресел, с подножками и запасным колесом на переднем левом крыле, веером серебряных рожков на капоте был одной из легенд города Пихты. Говорили, например, что кар подарен Великому-Салазкину самим Эрнестом Резерфордом, но скептики решительно возражали и категорически утверждали, что Резерфорд не мог подарить В-С такой большой автомобиль иначе, как сложившись с Бором. На пару с Нильсом Бором они подарили “Кадиллак” Великому-Салазкину, так утверждали скептики». В романе Бориса Никольского «Жду и надеюсь» упоминается, что великий ученый академик Левандовский – вымышленное лицо, персонаж романа – состоял в переписке с Ухтомским – подлинное лицо, известный физиолог. Еще один аспект культа великих ученых можно было бы назвать «ренессансным» – в том смысле, что часто крупных ученых изображают, как титанов Возрождения, т.е. обладателями многих способностей и талантов помимо собственно научного. Таков изображаемый в повести И.Грековой «На испытаниях» генерал Сиверс – его прообразом, по-видимому, был муж писательницы, специалист по артиллерии и сооснователь существовавшей в сталинское время Академии артиллерийский наук генерал-майор Дмитрий Вентцель. Сиверс – представитель дворянского рода, обладатель совершенно не характерной для окружавших его советских военных (в том числе военных инженеров) эрудиции, знаток языков, утомлявший и шокировавший окружающих своей эрудицией и чопорностью – иногда не вполне уместной («мало у нас с космополитизмом борются» – говорят офицеры). Своеобразное обобщение образа великого ученого – образ, сконцентрированный до пародийности, как это бывает в бездарных литературных произведениях – можно увидеть в позднем научно-фантастическом романе Александра Казанцева «Купол надежды», главный герой которого – академик Анисимов – не просто выдающийся ученый (в тексте его называют «великим стратегом науки» и «обитателем научного Олимпа»), лично знакомый с академиком Йоффе, но еще и пишет стихи, лепит скульптуры, несмотря на преклонный возраст виртуозно катается на горных лыжах, по ходу дела соблазняет прекрасную героиню, которая бросает ради него мужа – но не решается подойти близко, потому, что он «во всем выше меня», заодно он открывает человечеству путь в будущее и сам руководит строительством подледного города в Антарктиде. Между культурой и властью За кулисами этой восхищенной риторики остается административная власть, которой великие ученые, как правило, обладают, но вообще они обладают слишком многим, они заполняют собой окружающее пространство, ставя всех в зависимость от себя. Последнее хорошо видно во всех цитированных выше произведениях, но, пожалуй, самую яркую иллюстрацию этого феномена – феномена, который можно было бы охарактеризовать как сюжетное последствие культа великих ученых – мы можем увидеть в фильме «Все остается людям» (реж. Г.Натансон, 1963, по мотивам одноименной пьесы Самуила Алешина). Главный герой фильма и пьесы, академик Федор Дронов является центром того мира, в котором живут персонажи, они зависят от него во всех отношениях—организационном, психологическом, духовном, моральном и интеллектуальном. Как депутат Верховного совета он решает коммунальные проблемы своих избирателей, ставит на место бюрократов, оставляет квартиру тем, кого из нее выселяют. Он возносит своего помощника Морозова на место директора НИИ (которое сам оставляет), но затем с него изгоняет; своего лучшего ученика Вязьмина он сначала «одалживает» гениальной идеей, а затем спасает от самоубийства – однако, в итоге Вязьмин все-таки кончает с собой, поскольку его невеста влюбляется в Дронова – и, кажется, не только, она. Все персонажи влюбляются в Дронова, все заботятся о его здоровье. Он буквально является «центром вселенной», превращая других людей в планеты, которые вращаются вокруг него как звезды. Нормативное отношение «простого человека» к гению, рядом с которым обыкновенный человек должен чувствовать себя ничтожным, хорошо иллюстрируется фрагментом из романа Бориса Никольского «Формула памяти», в котором отец и дочь беседуют о директоре института, куда дочь устраивается работать: «— Ну, что я говорил! – торжествующе восклицает отец Леночки Вартанян, появляясь из соседней комнаты с большим томом энциклопедии в руках. – Я же говорил: не может быть, чтобы его здесь не было, а ты спорила!.. Вот, пожалуйста, можешь убедиться: “Архипов Иван Дмитриевич, известный советский ученый, академик, автор многих работ в области психологии, экспериментальной медицины и биологии. Особенно значителен вклад Архипова в изучение механизма памяти…” Ну, что я говорил, а? – отец Леночки торжествует свою маленькую победу и радуется так, будто отыскал на страницах энциклопедии упоминание о своем близком родственнике. Леночку же, честно говоря, только тяготит и даже страшит такая известность директора института, в котором ей предстоит работать. Она бы предпочла, чтобы он был и менее известен, и менее знаменит. А то она начинает чувствовать себя совсем ничтожной рядом со столь знаменитым ученым, чье имя уже при жизни запечатлено на страницах энциклопедии. И вообще, как-то не соединяются, не укладываются в ее представлении эти два человека: живой, реальный Иван Дмитриевич Архипов, от которого сейчас во многом зависит ее судьба, и другой Архипов – из энциклопедии, словно бы уже поднявшийся над повседневной, будничной жизнью, словно бы уже перешедший из этой повседневности в недосягаемый, хрестоматийный ряд великих ученых». Культ великих ученых чрезвычайно органично соответствовал важнейшим, отраженным в памятниках наукоориентированной культуры сословным представлениям советского ученого сообщества по меньшей мере по двум причинам. Во-первых, он соответствовал столь характерной для культуры ХХ века антропологии таланта и посредственности, «великий ученый» – он же «гений» – воспринимался как высшая степень таланта, как первая ступень в иерархии талантов, как интенсифицированный талант. Во-вторых, позиция «великого ученого» имела отношение к научной карьере, которая всегда воспринималась в двух измерениях – как карьера в обычном смысле слова, с получением должностей и новых источников дохода, и как увеличение символического капитала. Если членство в Академии наук и директорство в научном институте являлось верхней степенью научной карьеры в обычном смысле слова, то попадание в ряд «великих ученых», тех, кому посвящают биографические книги, и чьи имена произносятся с придыханием, является верхом второй, «невидимой» карьеры, связанной с авторитетом. Во всяком случае, карьера, истолковываемая как конвертация научных заслуг, в идеале должна закончиться попаданием в ряд «великих ученых», качество управления наукой можно легко оценивать, глядя на совпадение результатов карьер обоих типов – то есть, условно говоря, по тому, в какой степени Академия наук состоит из «признанных гениев». Таким образом, культ великого ученого в СССР образовался на пересечении действия целого ряда разнородных, но усиливающих друг друга культурных факторов, и в итоге данный культ оказался симптомом скрытого представления об идеальной системе управления наукой, в которой гений – то есть носитель максимальных научных способностей - одновременно обладает авторитетом, медийной известностью и административной властью, а его жизнь воплощается в биографических литературных текстах, имеющих одновременно воспитательное, научно-популярное, историко-научное и «агиографическое» значение. ЛИТЕРАТУРА Раренко М.Б. Биография: Эволюция и гибридизация жанра: Аналитический обзор. – М.: РАН. ИНИОН. Центр гуманит. науч.-информ. исслед. Отд. Языкознания. 2017 Вавилов С.И Советская наука на службе родине. – М.: Издательство Академии наук СССР, 1946 Долгова Е.А. Рождение советской науки: ученые в 1920 – 1930-е гг. – М.: РГГУ Кременцов Н.Л. Александров Д.А. Опыт путеводителя по неизведанной земле // Вопросы истории естествознания и техники.1989 № 4 Krementsov N.L. Stalinist Science. Princeton: Princeton University Press, 1997
- Морозов Н.Н. Балканы реальные и воображаемые. Заметки о регионе и особенностях его восприятия...
Морозов Н.Н. Балканы реальные и воображаемые. Заметки о регионе и особенностях его восприятия в контексте новейшей истории (по страницам современной эссеистики и научной литературы) The Balkans real and imaginary. Notes on the region and the peculiarities of its perception in the context of recent history (through the pages of modern essay and academic literature) В обзоре предпринята попытка на основе анализа большого материала (не только научных публикаций, но в значительной мере эссеистики) оценить образ Балкан как в западном восприятии, так и в восприятии самих народов региона. Автор показывает, какие ассоциации вызывают само понятие «Балканы» и связанные с ним коннотации в исторической памяти балканских и небалканских народов, и как реальные Балканы соотносятся с Балканами воображаемыми, т.е. со своим сконструированным образом. The review attempts to assess the image of the Balkans both in Western perception and in the perception of the peoples of the region themselves, based on an analysis of a large amount of material (not only academic publications, but largely essays). The author shows what associations the very concept of "Balkans" and the connotations associated with it evoke in the historical memory of the Balkan and non-Balkan peoples, and how the real Balkans relate to the imaginary Balkans, i.e. with its own constructed image. Ключевые слова: Балканы, историческая память, региональная память, балканский миф, Юго-Восточная Европа в системе международных отношений. Key words: Balkans, historical memory, regional memory, Balkan myth, South-Eastern Europe in the system of international relations. Плохая репутация Балкан У Балканского региона традиционно плохая репутация – «пороховая бочка», «мягкое подбрюшье», «задворки Европы». Балканы это – около десятка стран с неустойчивыми, непрерывно менявшимися на протяжении истории границами и отсталой по европейским меркам экономикой. Они населены народами различных языков и религий, которые постоянно вели между собой варварские, кровожадные войны. Время от времени балканские страны заключали между собой договоры, которые никогда не приводили к примирениям. Известна крылатая фраза «железного канцлера» Отто фон Бисмарка, который заявил в 1876 году в германском парламенте, что Балканы «не стоят волоска из головы померанского гренадера». «На Западе широко распространено мнение, согласно которому Балканы это – токсин, угрожающий здоровью Европы», – констатирует британский журналист Миша Гленни (Misha Glenny, Balcanii. Naţionalism, război și Marile Puteri 1804–2012, Bucureşti, Trei, 2020). Он приводит слова одного из турецких государственных деятелей, великого визиря Мехмеда Эмина Али-паши (1815-1871): «В Оттоманской империи живут 12-14 народов, и, к сожалению, из-за религиозной и этнической ненависти, которая разделяет, в первую очередь, христианское население, ни один из этих народов не хочет в реальности идти на справедливые и, впрочем, необходимые уступки». Гленни далее ссылается на утверждения о том, что «традиции враждебности были столь сильны и столь сильно укоренены на Балканах, что отпечатались в генетическом коде жителей региона». «Балканские народы, – продолжает он, – находились, в лучшем случае, лишь одной ногой в цивилизованной Европе, они прошли иной путь развития, на котором кровопролитие и месть были предпочитаемыми формами политической деятельности». «Агрессивный характер политических споров, идея, что политические оппоненты обязательно – враги, все это осталось отпечатанным в политических нравах балканских стран», – замечает, в свою очередь, французский ученый Поль Гард (Paul Garde, Les Balkans, héritages et évolutions, Paris, Flammarion, 2010). «В результате исторического опыта неистовый национализм стал в балканских странах чертой как внутренней культурной жизни, так и внешнеполитического поведения, – считает американский профессор Роберт Ли Вольф (Robert Lee Wolff, The Balkans in our time, New York, Norton, 1978). <…> Ни у одной из них не было достаточной передышки, чтобы развить собственные прочные традиции демократического правления». «Термин “балканизация” <…> стал синонимом возвращения к трайбализму, примитивизму, варварству», напоминает американо-болгарская исследовательница, ученый с мировым именем Мария Тодорова (Maria Todorova, Balcanii şi balcanismul, Bucureşti, Humanitas, 2000). Суть дела в том, «что жители Балкан не хотят подчиняться стандартам поведения, которые считаются нормой в цивилизованном мире». Балканизм как детонатор кризисов, пишет румынский эссеист Александру Палеологу, это «идея, которая ужасает Запад»: все сразу «вспоминают историю покушения в Сараево, которое привело к Первой мировой войне». И в более широком плане «Балканы воспринимаются как недостаточно европейский регион, как Европа второго сорта, если не хуже, отуреченная, смешанная со всякого рода левантинскими ферментами, мир, который не предоставляет гарантий, на который нельзя положиться в отношении ни стабильности, ни обязательств»[1]. Демонический образ Балкан нашел отражение и в художественной литературе. Это – край, «где в жизни нет ни капли мягкости и сколько-нибудь утонченной цивилизации, где жизнь бедна, бесплодна и сурова», – сетовал югославский (сербско-боснийский) писатель лауреат Нобелевской премии Иво Андрич. «Здесь на Балканах собачьей вони в земле по локоть, а человеческой крови – лишь на пядь», – усугублял негативы в восприятии региона другой писатель с мировым именем, серб Милорад Павич. Известный шотландский беллетрист Брэм Стокер в свою очередь утверждал, что регион находится «в центре всех вихрей воображения», где «собираются все известные в мире суеверия». Правда, автор бессмертного «Дракулы» имел в виду не Балканы, а Карпаты, но это не так важно, поскольку тот же Бисмарк в 1878 году на Берлинском конгрессе назвал регион «местом, о котором до этой войны [т.е. русско-турецкой войны 1877-1878 гг. – Н.М.] никто не слышал». «Балканы это – опера-буфф, написанная кровью», – резюмировала британская исследовательница Албании Мери Эдит Дарем (1863-1944), которую в этой стране называли «королевой горцев». Злосчастное наследство У всего должны быть причины, корни, истоки. Кому или чему обязаны Балканы своей экономической отсталостью и традициями вражды? Экономический аспект осветил уже упомянутый Вольф. Балканские страны это – бедные крестьянские страны, пишет он. «Бедность балканского крестьянина проистекает отчасти из следующих факторов: неплодородная земля, преобладание мелких или раздробленных участков, нехватка техники и инструментов, неудовлетворительная инфраструктура, недостаточный капитал, предпочтение, отдаваемое зерновым культурам в ущерб товарным и кормовым, – объясняет американский профессор. – Эти предпосылки привели к слабой покупательной способности и низкому стандарту жизни». По мнению Вольфа, «все эти явления были симптомами большой центральной проблемы: слишком много людей жило на земле, которая производила слишком мало. Это была проблема перенаселенности». Что касается формирования морально-психологического климата на Балканах, который привел к их превращению в «пороховую бочку», то корни очевидным образом уходят во времена Византийской и Оттоманской империй. «Два ключевых исторических наследия придали форму полуострову на юго-востоке Европы, – пишет Тодорова. – Первое это – византийское тысячелетие <…>. Второе это – полтысячелетия оттоманского владычества <…>. Оттоманский элемент, или воспринимаемый как таковой, породил, прежде всего, эти стереотипы». «Главным образом, из-за продолжительной принадлежности Оттоманской империи Балканы обременены историческим наследием нестабильности и экономической отсталости», – отмечает и Гард. «Долгие века господства Византийской империи и ее наследника – Оттоманской империи сформировали многочисленные характерные черты балканских стран», – утверждает Вольф, добавляя, что «западники или латиняне не любят византийских греков, которых считают женственными и вероломными, тогда как греки, в свою очередь, считают латинян дикими, ненадежными и склонными к насилию». Что все же означает, по сути, «византийский» или «оттоманский»? «90% из нас, когда говорит “византийский”, “византийские нравы” или “левантийский менталитет”, автоматически подразумевают безответственное эпикурейство, двуличное коварство, повсеместную меркантильность, моральное убожество и даже мизофилию (сексуальные отклонения – Н.М.), – пишет румынский литературный критик Дан Константин Михэилеску, отмечающий презрительное отношение к «византийской политике», которая воспринимается «как явное политиканство, то есть лицемерие, предательство и т.п.» «Фантастическая коррупция оттоманской и фанариотской[2] администрации привела к твердой убежденности, что все продается, – отмечал, в свою очередь, Вольф. –- Неудивительно, что ”менталитет бакшиша” сохраняется. <…> Социальная ответственность – noblesse oblige – не расцвела в сердцах коренных румынских бояр, или обращенных боснийских аристократов, или албанских беев. По отношению к нижестоящим они были безжалостными угнетателями». Многие черты балканских народов объясняются этими социально-экономическими условиями, которые своеобразным образом преломились в их психологии. «Преследования [властей] породили традицию нарушения закона, превратив разбойника в героя», – отмечает Вольф. «Государство воспринималось как хищник, а противостоявшие ему мятежники – славянские гайдуки или греческие клепты – вызывали восхищение, прославлялись в народных песнях, – замечает в той же связи Гард. – Сегодняшний феномен нелегальной торговли, преступности, коррупции и негражданского поведения [на Балканах] отчасти связан с этим прошлым. Он менее характерен для пребалканских [т.е. примыкающих к Балканам] регионов, которые были подчинены Габсбургам». «Среди крестьян [исторический] опыт породил глубоко укоренившееся недоверие к властям, – продолжает Вольф. – Правительство для них означало сборщиков налогов, солдат, расквартированных в их домах и насильничавших над ними и их семьями, злых чиновников, отнимавших урожаи». При этом, отмечает он, в городах бытовал «миф о счастливой и беззаботной жизни крестьян, которые танцевали в живописных костюмах и приподнимали свои шляпы, когда начальники проходили мимо, были довольны, что им можно не заботиться о сложных мировых проблемах, и с трогательной преданностью рассказывали заезжим иностранцам о мудрости своего великодушного правительства». Балканы и Румыния На Балканах все неопределенно, расплывчато и зыбко – принципы и нормы, законы и порядки, характеры и темпераменты, отметил в одном из выступлений ведущий российский исследователь-югославист Леонид Гибианский. Неопределенны, например, границы, причем не только балканских стран, но и Балкан в целом. Так, если северной границей полуострова считать Дунай, то Румыния, где пишутся эти строки, не балканская страна. Тем не менее многие авторы включают ее в свои монографии по балканской тематике, в частности, по той простой причине, что Балканские горы геологически являются продолжением Карпатских. Ну, а руководитель австрийской дипломатии после Венского конгресса Клеменс Меттерних вообще, согласно известной легенде, утверждал, будто Балканы начинаются с Реннвег – улицы в Вене, которая ведет на юго-восток… «Исторические соображения, – пишет Гард, – побуждают нас присоединить к Балканам земли, лежащие к северу [от Дуная], которые можно было бы назвать “пребалканскими”, чьи широкие долины и узкие горы географически являются продолжением европейского рельефа». Столп румынской историографии Николае Йорга, 150-летие со дня рождения которого отмечается, кстати, в этом году, в 1930 году в лекции в Кливленде разъяснял, что Румыния не является балканским государством. Десятилетием позже, однако, в лекции «Что такое Юго-Восточная Европа», как будто акцентируя относительность географических границ, он уточнял, что «страна принадлежит не месту, где находится, а цели, на которую смотрит». «Хотя Румыния географически относится к Балканскому полуострову лишь своей областью Добруджа, она принадлежит балканскому миру или миру Юго-Восточной Европы в силу исторических связей и единой судьбы с другими народами региона, – утверждает византинист и балканист Николае-Щербан Танашока, долгие годы возглавлявший бухарестский академический Институт исследований Юго-Восточной Европы. <…> – Миротворческая и цивилизующая балканская функция Румынии была признана в прошлом дипломатическими кругами как одна из важнейших международных функций румынского государства». И сегодня многие румыны очевидно не отделяют себя от балканских народов. Вот, например, слова одного из шлягеров популярной румынской рок-группы «Холограф», который так и называется: «Я балканец»: «Я потерян безвозвратно, я балканец. Я не завершаю то, что начал, я балканец. И я тону великолепней, чем “Титаник”. Я несерьезен, но это ничего, - ведь я балканец. У меня кровь кипит в жилах, я балканец. Я очень сильно обижаюсь, но у меня быстро проходит. Я непримирим, но и миролюбив. Я лживый политик и совсем не люблю работать. У меня вулканический темперамент, – ведь я балканец». «Балканский» как бранное слово Наряду с прилагательными «византийский» и «оттоманский», негативное значение с конца XIX века приобрел, соответственно, и эпитет «балканский». Так, в Словаре румынского языка 1913 года в статье «Балканский» указывается: «Касающийся более отсталого состояния культуры народов Балкан – отсталый, примитивный, нецивилизованный». «Термин “балканский” получил уничижительные коннотации, которых прежде не было, – отмечает Танашока. – Важнейшая из них касается определенных форм экстремистского национализма и политической агрессивности, проявившихся в конфликтах, которыми сопровождался “выход из неделимости” наследников Оттоманской империи, современных национальных государств Балканского полуострова». «Если говорят, что у кого-то балканский менталитет, – пишет в той же связи Гленни, – то это значит, что этот человек расположен обманывать, преувеличивать, и ему не стоит доверять». При этом, что характерно, эти балканские пороки не всегда есть желание проецировать на себя: «забавно констатировать, что подлинные балканцы – сербы и болгары – называют “валашскими” пороки, которые румыны приписывают балканизму: двуличность, трусость, лень, лицемерие, раболепство, продажность, жуликоватость», – замечает Танашока. А. Палеологу (и отнюдь не только он) отмечал существование «достаточно четкого различия между румынами Трансильвании и старого королевства (Молдовы и Валахии)», то есть «румынами с Балкан» и «румынами из габсбургской Центральной Европы», в соответствии с пресловутой «линией Хантингтона». «Первые воспринимают других как левантийских, фривольных и ненадежных[3], – писал он. – В свою очередь, жители королевства считали, что трансильванцы отличаются имперской спесью, они слегка негибкие и напыщенные, слегка казенные и высокопарные, лишенные, во всяком случае, чувства относительности и юмора, плодовитой двусмысленности, которой характеризовался балканский мир старого королевства. <…> С тех пор осталась идея, что, к сожалению, мы – балканцы, и должны излечиться, или хотя бы скрывать этот порок». Вольф с характерной непринужденностью приводит в своей вышеупомянутой монографии любопытные описания национальных характеров балканских народов. Так, «румыны хитры и ловки: крестьяне демонстрируют значительную способность <…> уклоняться от нежелательных налогов. Городские интеллигенты показывают значительные способности во всех областях науки. В то же время румыны как будто ленивее, чем другие балканские народы: большая часть коммерческого и значительная часть индустриального развития в Румынии были в прошлом инициированы и поддержаны немцами, евреями, греками и армянами, но особенно евреями. Политически самой знаменитой чертой румын была коррупция, которая всегда мучила страну. <…> Контракты на строительство дорог, мостов, железных дорог и административных зданий традиционно приносили очень большие взятки в карманы счастливых подрядчиков и их политических друзей, которые устроили для них это дело, так что зачастую соответствующие работы попросту никогда не проводились, а деньги испарялись. Паспорта, лицензии, любые документы открыто и незаконно продавались в госучреждениях; по сути, с достаточными деньгами и знакомствами в стране не было ничего, что нельзя было бы купить». Вместе с тем, по наблюдению того же американского исследователя, «румын характеризует веселость и обаяние, природная обходительность и гостеприимство, которые нравятся большинству приезжих. Румыны зачастую фривольны: даже самые серьезные вопросы служат поводом для шуток». Хотя существует и мнение, что они «менее склонны к насилию, чем другие балканские народы», это, видимо, не так, поскольку «все же в предвоенные годы в Румынии стали обычными политические убийства <…>, а во время вторжения в Россию румыны совершали страшные жестокости». Вольф называет именно коррупцию «главной социальной проблемой современной Румынии». По его словам, «Румыния была единственной из рассматриваемых стран (Румыния, Югославия, Болгария и Албания – Н.М.), где при коммунистическом режиме сложилась привилегированная правящая группа – немногочисленная, но присвоившая богатство и власть, полностью коррумпированная и совершенно равнодушная к благосостоянию масс населения. Члены этого класса обладали иногда блестящими способностями, но часто были циничными, стремились, главным образом, удовлетворить свои собственные удовольствия. Эту социальную систему Румыния унаследовала от турецкого прошлого и бывших греческих правителей: национальный исторический опыт привел к появлению этой небольшой группы на одном конце социальной шкалы и миллионов нищих крестьян – на другом, с малоимущими румынами между ними». «Сербы и, может быть, хорваты, но особенно сербы, впечатляют иностранцев своей переменчивостью, возбудимостью, живостью, склонностью к насилию, – полагает тот же автор. – Они относятся с глубокой подозрительностью к намерениям друг друга, но нередко обладают весьма достойной и благородной внешностью». «Болгары выглядят намного скромнее, – продолжает он. – Это выносливый, бережливый, энергичный, молчаливый народ, часто суровый, упорный, устойчивый. <…> Хотя болгар трудно разозлить, однако их нелегко успокоить, если они все же выйдут из себя, и их политическая история полна страшных жестокостей. Они столь же смертельно серьезны, сколь легкомысленны румыны, и часто доводили свою страсть до крайности, особенно в вопросах кровной политической мести». Описывая албанское общество, Вольф отмечает, что «низкая ценность человеческой жизни <…>, жалкое положение женщин, пренебрежение детьми, – все это отталкивало людей, воспитанных в более западных, менее примитивных правилах. Однако это были лишь менее привлекательные черты людей, которые жили еще в героической эпохе, утопали в нищете и были поражены болезнями. <…> Конечно, в этом обществе были и более привлекательные стороны: безупречное, открытое, щедрое гостеприимство и готовность сделать все возможное для удобства гостя». «Албанские храбрость и гостеприимство могли бы стать замечательной основой для развития здоровой страны в мире, который не был бы столь хищным, – трезво замечает он же. – Такой мир, однако никогда не существовал, и у албанцев никогда не было шанса». Примечательно, что гостеприимство и вообще добросердечие присущи, с точки зрения многих представителей западных стран, скорее примитивным, «нецивилизованным» народам. Автору этих строк довелось однажды на официальном обеде в Румынии сидеть рядом с американцем, который после третьего или четвертого блюда отодвинул тарелку и презрительно сказал: «Так [обильно] угощают только в бедных странах». Балканы и Россия В России существовало неоднозначное мнение о Балканах. «Проницательный русский посол в Константинополе [граф Николай] Игнатьев предсказал, что после того, как завершится борьба с турками, христианские народы будут воевать друг с другом», – отмечает Гленни. Довольно прозорливо о странах региона высказался в «Дневнике писателя» (1877) Федор Достоевский: «По внутреннему убеждению моему, самому полному и непреодолимому, – не будет у России… таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все эти славянские племена, как только Россия их освободит, а Европа согласится признать их освобожденными! <…> Начнут же они, по освобождении, свою новую жизнь, повторяю, именно с того, что выпросят себе у Европы, Англии и Германии, например, ручательство и покровительство их свободе, и хоть в концерте европейских держав будет и Россия, но они именно в защиту от России это и сделают. Начнут они непременно с того, что внутри себя, если не прямо вслух, объявят себе и убедят себя в том, что России они не обязаны ни малейшей благодарностью, напротив, что от властолюбия России они едва спаслись при заключении мира вмешательством европейского концерта» (Достоевский Ф.М. Собрание сочинений в 15 томах. СПб.: Наука, 1995. Т. 14. С. 352—358). Возможны ли национальные государства на Балканах? Созданию «дурной репутации» Балкан способствовал не только субъективный фактор (национальный характер), но и объективное историческое развитие, которые вместе сформировали Балканы такими, какими они известны сегодня. Можно представить себе неумолимый, как замкнутый круг, механизм: психологические черты лидеров балканских народов вели к определенным военно-политическим решениям, а происходившие в результате события, в свою очередь, укрепляли и развивали эти психологические черты. «На пороге XIX века оттоманские и австрийские Балканы были мозаикой населений различных языков и религий, соседствовавших на одних и тех же территориях, – справедливо отмечает Гард. – <…> Нигде не было непрерывных линий, отделяющих одно население от другого». «Начиная с 1878 года и особенно с 1912 года [начало первой балканской войны – Н.М.], балканские страны постоянно увеличивались в размерах до тех пор, пока не стали соседствовать друг с другом, и соперничество между ними стало, по крайней мере, таким же острым, как их конфликт с прежним угнетателем». Всё дело в том, что «освободительные проекты каждого из этих народов <…> являются несовместимыми, – справедливо пишет французский ученый. – Каждый предъявляет права на возможно большую территорию, опираясь на исторический период по своему выбору: это Великая идея греков, это проекты Великой Сербии, Румынии, Хорватии, Болгарии. Было подсчитано, что, если каждое государство получило бы территории, которые требовало, Балканы должны были бы занимать вдвое большую площадь, чем в реальности. Из 29 нынешних балканских границ по крайней мере 25 могли стать источником конфликта». Вообще «проект государства-нации предусматривает, что все члены этой нации (этнического типа) должны быть объединены в одном государстве, а некоторые также хотят, чтобы в этом государстве больше не было и чужих. Между тем, этот фантазм “этнически чистого” населения, – по справедливому замечанию французского ученого, – противоречит наследству империй, которые были по своей природе неоднородными, терпимыми». Естественной тенденцией в развитии этих государств, однако, было непрерывное стремление к однородности и постоянное применение жестоких методов, которые привели к тому, что называется «этнической чисткой». Истоки межэтнических конфликтов пытаются, конечно, осмыслить и ученые самих стран Юго-Восточной Европы. Румын Танашока, увязывая их, впрочем, и с западными влияниями, отмечает, что «строгое применение выработанной на Западе модели национального государства в балканской среде с ее столь сложной и разнообразной этнической структурой, космополитическими традициями было революционной инновацией, которая вызвала беспрецедентное обострение этнических конфликтов. Стремясь обеспечить себе как можно большую часть оттоманского наследства, пытаясь в то же время легитимизировать свои территориальные претензии в терминах современной национальной идеологии, молодые балканские государства принялись выравнивать этническое содержание этих государств путем насильственной денационализации, занижения статистики о меньшинствах, прибегали к террористическим акциям и историческим фальсификациям, воевали друг с другом». Бегство с Балкан Из-за дурной репутации региона возник феномен своеобразного «бегства с Балкан»: многие не желают, чтобы их страны называли «балканскими», а предпочитают числиться, например, в Центральной Европе. Или прибегают к своеобразному эвфемизму, называя регион Юго-Восточной Европой[4]. Особенно этот феномен проявился после падения коммунизма в Восточной Европе, когда многочисленные обретшие вдруг свободу страны стали отчаянно искать себе место попрестижнее на геополитической карте континента. «Румыния не является и никогда не была <…> балканским государством, – гремел, например, в газете «Cotidianul» публицист Андрей Кэпушану. – Румыния всегда была страной в историческом центрально-европейском пространстве». Танашока объяснял «аллергию румынской интеллигенции к балканизму» историческими причинами, в частности, «болезненными воспоминаниями о репрессивном режиме турко-фанариотского господства и стремлением быстрее возвратиться в цивилизованное сообщество христианской Европы». Как понимать это сообщество и какое место должна занять в нем Румыния, пытается разобраться политолог Алина Мунджиу-Пиппиди, которая писала в 1995 году в корреспонденции из США, что «в настоящее время существуют три Европы, и судьба Румынии зависит от того, в какой из них она останется». Это - Западная Европа, Центральная Европа (Чехия, Словакия, Венгрия, Польша) и «европейский ад, темная часть континента». «Если первые две Европы это – проекты, то Балканы кажутся, на первый взгляд, урной для неудачных проектов», – довольно цинично резюмировала она. Конечно же, у этих споров всегда была политическая подкладка. Так, академик Рэзван Теодореску (кстати, один из многолетних руководителей Международной ассоциации по изучению Юго-Восточной Европы) уточнял, что корни «фантасмагорической» концепции о принадлежности Румынии Центральной Европе «находятся в решении США эффектно отметить исчезновение с карты реальности, которая, как они считали, является исключительным результатом Ялты» (т.е. раздела Европы на сферы влияния Черчиллем, Рузвельтом и Сталиным на конференции в Ялте в феврале 1945 года – Н.М.). Показательны слова всем известного Збигнева Бжезинского: «Сегодня Восточная Европа вновь стала Центральной Европой» – американский политик указывал, что с исчезновением советской империи бывшие страны-сателлиты вернулись в то пространство, где они «были пленниками более старого межвоенного раздела». Развивая эту тему, Теодореску замечает, что после 1989 года американцы переосмыслили термин «Центральная Европа», теперь обозначающий для них все страны, которые долгие годы зависели от Москвы. «Так в результате алхимии, которая не превышает интеллектуального уровня лицеиста, вместо бывшей коммунистической Европы – “Европы от Бреста до Бухареста” – родился геополитический овцебык, которого и в ЕС называют “странами Центральной Европы”, включающий 15 государств <…>, хотя между ними нет ни традиционных, ни будущих связей». По определению самого румынского академика, «Румыния – страна Восточной Европы, точнее, того континентального подразделения, которое называется европейским Юго-Востоком». Балканы все же лучше, чем их репутация В реальной жизни не бывает «хороших парней» и «плохих парней». Поэтому ряд исследователей и наблюдателей вполне допускает, что Балканы лучше, чем их репутация. Одни подчеркивают яркий балканский колорит, другие делают упор на спасательную функцию «балканизма», которая позволила народам полуострова выжить в неблагоприятных исторических условиях. «Вообще мы, румыны, не балканский народ, по той простой причине, что находимся к северу от Дуная, – писал Палеологу. – Но, к счастью, у нас есть много сильных и старых балканских влияний, которые дают [нам] всю соль и весь перец, тонкость, живость и всю эту изумительную силу интеллектуального метаболизма». Эссеист выделяет «балканскую линию» в румынской литературе – Антон Панн, Николае Филимон, Ион Гика, Караджале-отец (Ион Лука), Караджале-сын (Матею), Тудор Аргези, Ион Барбу. Затем – Панаит Истрати, Эуджен Барбу, Фэнуш Нягу и другие. «Это чрезвычайно плодовитая, богатая, с живыми и пряными пигментами линия, – подчеркивает Палеологу. – Будет жаль, если мы откажемся от нее или не сумеем принять ее как нашу». В другом месте эссеист развивает эти мысли: «В нашем валашском менталитете есть определенный балканский перец, аромат и релятивизация поведения с этической точки зрения, которая не доходит, однако, до аморальности, а лишь до определенного цинизма. Караджале был циником, но его цинизм был сократической позицией. Балканский цинизм это – необычайно живой и стимулирующий фермент в нашей культуре. Между тем, многие с совершенно неуместным морализаторским пафосом отвергают этот потешный подход, ернический и циничный дух и снятие путем релятивизации исторических несчастий и катастроф. По моему мнению, мы должны сохранять ясность мысли и хороший вкус, ценить то, что является триумфом мудрости и артистизма. Хлесткая и сочная реплика придают литературе и обществу неповторимую и очень ценную ноту». Палеологу пытается определиться и с прародиной румын: «Мы забываем, например, о том, что румынская территория в XI-XII века называлась Кумания и что мы, несомненно, потомки куман (а еще дальше – печенегов), – отмечает он в заключение. – В этом нет никакого стыда, как нет никакого стыда и в том, чтобы сегодня называться балканцами, даже если, строго говоря, мы таковыми не являемся». С другой стороны, литературный критик Александру Джордже явно не приветствует «балканскую линию» в румынской литературе. «Открытое утверждение балканизма и его агрессивное провозглашение в духе кичливого афиширования убожества совершили писатели, и этот флаг до недавнего времени несли Эуджен Барбу, Марин Сореску и Фэнуш Нягу, – писал он. – Благодаря их художественному успеху, румын показан как аморальный и насмешливый, смышленый и вульгарный зубоскал и кутила». Иначе смотрит на балканские традиции культуролог Виктор Нойманн, который находит положительные стороны и в особом стиле балканской дипломатии: «Мы находим балканскую креативность (…) и в дипломатии, где заметно определенное положительное вероломство, которое позволило нации выжить, вопреки турецкому, русскому или австро-венгерскому господству». Со своей стороны автор трехтомного труда «Румынский литературный балканизм» профессор Мирча Муту попытался дать полное и сбалансированное определение балканизма – «политическая и этническая реальность, порождающая военные конфликты» и «ощущение неустойчивого равновесия». «С точки зрения ментальности, это коллективная драма, сопровождаемая ее пародийной изнанкой – составной частью <…> необходимой философии выживания». И наконец, это «форма, прежде всего, внутренней свободы в условиях автократического режима». Скромное очарование Балкан Причудливым образом, балканский регион притягивает и представителей «цивилизованного» мира, по крайней мере, некоторых из них. Не исключено, что такие европейцы и американцы должны обладать особой чувствительностью к «скромному очарованию» Балкан, или просто-напросто быть неудачниками в прежней жизни. Так или иначе, в литературе и в жизни можно найти немало примеров осевших в балканских странах выходцев с Запада, которые нашли себя именно здесь. Упрощая, их можно разделить на две основные категории: романтики, ценящие первозданность балканской природы и нравов, и аферисты, колесящие по балканским странам то ли в поисках легкой наживы, то ли скрываясь от правосудия. Уже упоминавшаяся Мери Эдит Дарем утверждала, что регулярно приезжает на Балканы, чтобы «забыть на время об убогой жизни дома». В 1907 году на Балканы отправился американский историк и писатель Артур Дуглас Хоуден Смит. В Болгарии он присоединился к македонскому тайному революционному обществу, которое в литературе нередко называют террористической организацией (Внутренняя македонская революционная организация – IMRO), и потом рассказал о своих приключениях в книге «Сражаясь с турками на Балканах». «Для тех, кто там не был, Балканы это – край полный тайны; для тех, кто их знает, они становятся еще более таинственными, – писал он. – <…> Интриги, заговор, тайна, храбрость, подвиги – все, что составляет душу настоящего рыцарского романа, сегодня это – Балканы». В целом Восток, частью которого являются Балканы, пишет М. Тодорова, «представлял для Запада экзотический и воображаемый край, обитель легенд, сказок и чудес; в нем воплотились желанные и предлагаемые устремления, противоположные светскому и прозаичному Западу». Балканы, резюмирует она, стали «эскапистской мечтой богатых и романтичных консерваторов». Для некоторых жителей «цивилизованного мира», однако, балканские страны это – европейские банановые республики. Расслабленная атмосфера вседозволенности из фильмов Кустурицы и мелодий Бреговича, как будто, позволяет высвободить тайные порывы, которые в других местах континента обузданы законом или моралью. Многие приезжают на Балканы, мечтая об острых ощущениях и запрещенных удовольствиях, к которым у себя дома не осмеливаются даже приблизиться. Ведь отсталых и бедных людей, по крайней мере, теоретически, можно заставить удовлетворить самые необычные свои прихоти! Вот почему на Балканах столь велика и сегодня концентрация заезжих мафиози и жуликов, авантюристов и педофилов, всевозможных любителей эстетики безобразного и культуры трэша, адептов прелестей дикости и сладострастия грязи. Респектабельные же и осторожные иностранцы предпочитают проводить отпуск в чистеньких Будапеште или Праге. «Наряду с “восточной жестокостью”, в ориенталистских описаниях и изображениях был и другой, весьма привлекательный компонент – страсть», – пишет далее Тодорова, которая приводит цитату из работы турецких историков: «Сцены с гаремами, банями и рынками рабов стали для многих западных художников предлогом, при помощи которого они могли удовлетворить болезненный интерес покупателей к эротическим темам. <…> Такие картины, естественно, представлялись европейцам в “документальном” виде, и с их помощью художники-ориенталисты могли удовлетворить спрос и в то же время освободиться от любой моральной ответственности, утверждая, что это были сцены из жизни языческого общества с другими моральными ценностями» (Семра Германер и Зейнеб Инанкур, «Ориентализм и Турция»). Так, получила широкую известность серия из двенадцати литографий «Balkangreuel» («Балканский ужас»), изображающих турецких солдат, которые насилуют и убивают женщин. Литографии выполнены австрийским книжным иллюстратором Готтфридом Зибеном и впервые опубликованы в 1909 году под псевдонимом Арчибальд Смит тиражом 550 экземпляров издательством Privatdruck der Gesellschaft Österreichischer Bibliophilen («Частное издательство Общества австрийских библиофилов»). Вмешательство великих держав Нередко можно услышать, что Балканы это – мутная вода, где ловят рыбу все, кому не лень. На Балканах может произойти все, что угодно, и поэтому их легко использовать для всяких темных игр, они просто предназначены для этого. Если хочешь что-то замутить, брось туда камень… Непроходимое болото, гиблый омут, черная дыра. Реального решения у многих балканских проблем просто нет. Балканы это – задача без решения. Это – оселок для взаимного прощупывания великих держав, для обкатывания новых концепций, вроде гуманитарного вмешательства, ну и для продавливания геополитического влияния, зачастую не очень чистоплотными методами. Все здесь настолько запутано и противоречиво, что конечный результат любой комбинации никогда нельзя предвидеть и не стоит планировать – всегда возникнет какая-нибудь неожиданность… Такой или примерно такой образ Балкан возник не вчера и не позавчера, таковы Балканы в представлении не только кокетничающих с историей обывателей, но и матерых политиков, реально участвующих в переустройстве мира. Существует вопрос об ответственности за неудачную судьбу и дурную репутацию Балкан. Было предпринято немало попыток найти виноватого, возложить вину на другого. Однозначного ответа на этот вопрос, однако, нет. «Балканские страны – продукты распада Оттоманской империи в Европе и международной дипломатии, решившей заняться их развитием, – пишет Вольф. – <…> Они были неоднократно вовлечены в соперничество между европейскими великими державами и пережили различные формы и степени вмешательства в их внутренние дела». Балканские страны это – «театр соперничества великих держав», – вторит ему Гард. «Позади каждой балканской пешки [находился] один или несколько европейских игроков». Гленни, в свою очередь, говорит о «модели, согласно которой политическая ориентация балканских стран определялась в отдаленных столицах великих держав». «В соответствии с этой моделью великие державы энергично вторгались в регион, либо инициируя, либо подстрекая к насилию, после чего уходили, умывая руки, от любой ответственности за последствия первоначального вмешательства», – пишет он. Согласно Гленни, было три основных вмешательства великих держав на Балканах – Берлинский конгресс 1878 года, когда европейские дипломаты «выстроили на Балканском полуострове систему соперничающих союзов»; ультиматум, который Австро-Венгрия предъявила Сербии в 1914 году; и третье вмешательство, начавшееся нападением Италии на Грецию в 1940 году и завершившееся установлением просоветских режимов в Болгарии и Румынии и прозападной администрации в Греции. «Великие державы поддерживали расширение национальных государств повсюду [на Балканах], где это отвечало их интересам, игнорируя в ходе этого процесса противоречивые национальные устремления, – утверждает автор. – <…> После Берлинского конгресса место сотрудничества [между великими державами] заняло состязание, гармонию заменили разногласия. Народы Балкан заплатили за эту перемену жестокую цену». Ведь «единственным постоянным принципом империалистической картографии было продвижение интересов великих держав, – констатирует Гленни. – Бисмарку никогда не приходило в голову, что другие этнические или религиозные группы могли иметь законные права или устремления». А. Палеологу также пишет об «империалистических тенденциях некоторых великих держав, которые притворялись, будто сражаются за освобождение угнетенных народов, но в реальности преследовали цель раздела полуострова на зоны влияния, подобно концессиям на цветных континентах». «Особенно Россия и Австрия проявляли почти с самого начала огромный аннексионистский аппетит, – считает он. – Одна хотела Дунай, проливы и Константинополь, другая – Салоники и эгейское побережье». Вместе с тем, невозможно отрицать, что немалая часть ответственности за злосчастную судьбу региона лежит, конечно, и на самих балканских странах. На протяжении веков они пытались найти мощного покровителя, чтобы использовать его против соседей, а великие державы, благодаря этому, успешно натравливали балканские страны друг на друга. «В Берлине великие державы связали свои империалистические интересы с устремлениями поднимающихся балканских государств, – формулирует Гленни. – <…> Новые элиты с периферии Балкан выучили урок, который был им преподан на конгрессе: укрепить и расширить свое государство лучше всего можно при поддержке мощного спонсора, а не в сотрудничестве с соседними государствами». Впрочем, история свидетельствует, что так было не только на Балканах… Двуличие великих держав На Западе несчастья Балкан редко воспринимаются как результат внешнего вмешательства. «Напротив, – пишет Гленни, – виновными считаются сами балканские государства, рассматриваемые как некие правонарушители, которые вынуждают иностранные державы к вмешательству в безнадежные местные конфликты без особого желания с их стороны». «Об этом воображаемом Балканском полуострове – мире, в котором люди мотивируются не рациональными соображениями, а таинственной природной кровожадностью, великие державы напоминают всякий раз, когда пытаются отказаться от ответственности за экономические и политические трудности этого региона из-за внешних вмешательств», – отмечает автор. В подтверждение вывода о больной коллективной психологии балканских народов обычно ссылались на необычайную жестокость первой и второй балканских войн 1912-1913 годов, а также на убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда 28 июня 1914 года. В 1914 году Международный фонд Карнеги за мир опубликовал доклад международной комиссии о причинах и ходе двух балканских войн. В 1993 году фонд переиздал этот документ, снабдив его введением маститого дипломата Джорджа Кеннана, который утверждал, что главным мотивом этих войн был «агрессивный национализм». Этот национализм, писал он, «связан с более глубокими чертами характера, унаследованными, вероятно, из далекого трайбалистского (т.е. кланового – Н.М.) общества. <…> И таким же он остается и сегодня». «Мы боремся с тем печальным фактом, – продолжал Кеннан, – что события древних времен, не только турецкого владычества, а некоторые еще более ранние, привели к развитию на южных границах европейского континента ростков неевропейской цивилизации, которая до сегодняшнего дня сохраняет свои характеристики». Отвечая же на вопрос: «Что делать?», Кеннан утверждал, что никто не желает заниматься «обезумевшим балканским регионом, укрощением его взбесившихся народов», пока они не успокоятся и «не начнут смотреть на свои собственные проблемы более упорядоченным образом». Эти суждения проиллюстрированы в докладе комиссии Карнеги, распространявшемся в Греции красочным постером, изображающим греческого эвзона, который держит обеими руками еще живого болгарского солдата и впивается зубами в лицо своей жертвы, как хищный зверь. Гравюра называется «Bulgarophagos» («Пожиратель болгар») и должна была продемонстрировать, как далеко могла зайти взаимная ненависть между балканскими народами. М. Тодорова называет такой подход «американской версией европейской аристократической парадигмы <…>, которая отражает эволюционистскую веру в превосходство систематизированной цивилизации над варварством, архаическими наклонностями, отсталостью, мелочными ссорами, мятежным и непредсказуемым поведением, другими словами, – “трайбализмом”. Само использование слова “трайбл”, – пишет она, – ставит Балканы на нижнюю ступень цивилизации, где находятся, в первую очередь, африканцы, к которым оно обычно применяется». О воображаемом Бросается в глаза, что во многих текстах о Балканах нередко встречается слово «воображаемый». Другими словами, существует разница между Балканами реальными и Балканами воображаемыми, а также имеется удобный ярлык «балканский», который навешивается при необходимости «опустить» ту или иную страну региона. «Концепция балканизма сведена к измерению культурного/литературного воображаемого», – отмечал, например, М. Муту. Полезными для понимания этого обстоятельства оказываются наработки ученых последнего поколения французской школы «Анналов» в области такого подразделения истории ментальностей, как история воображаемого. «Мы живем в конкретном мире, а также в нашем собственном мире представлений, проекций и иллюзий, – пишет приверженец этого направления, румынский историк Лучиан Бойя в книге “За историю воображаемого”. – Воображаемое, в конце концов, говорит о человеке больше, чем традиционная история реальных фактов. В определенном смысле оно более реально, чем реальность. Действительно важные вещи находятся в нашем уме и в нашей душе». Далее ученый отмечает, что интерпретации исторических событий являются «относительно автономными конструкциями по отношению к прошлому, которое они трактуют, и, с другой стороны, они зависят от структур воображаемого и воздействия идеологий». «История это – интеллектуальная конструкция, а не объективная данность», – заключает он. Возможно, это – релятивистский в сугубо научной перспективе подход, но зато весьма удобный с точки зрения практической политики в эпоху fake-news и post-truth, когда значение настоящей реальности стремительно падает. Злоупотребляя этим подходом, армия западных политтехнологов сознательно разрабатывает нужную интерпретацию реальности, которая навязывается обществу мощнейшей пропагандистской машиной в определенных интересах. Эта искусственная картина мира должна побудить людей занимать определенную позицию и совершать определенные поступки в настоящей реальности (например, выходить на митинги, голосовать и т.п.) Корыстная демонизация Многие исследователи дают понять, что демонический образ Балкан не сложился исторически и спонтанно в результате определенных событий, а конструируется искусственно и сознательно с целью сыграть на слабостях уязвимого младшего партнера, превратив его путем давления и манипуляции в инструмент осуществления собственных интересов, а по сути, – в колонию. На Балканах живут 60 млн. человек, формирующих в массе своей невежественный, бедный и больной народ, для которого Европа уже планирует «сферы влияния», писал еще в 1945 году известный афроамериканский общественный деятель, историк и писатель Уильям Эдуард Беркхардт Дюбуа (1868-1963)[5]. Демонизация Балкан принимает иной раз причудливые, поистине гротескные формы. «С бессмыслицами дошли до того, что утверждали, будто Гитлер заимствовал свои человеконенавистнические идеи у славянской диаспоры на окраинах Вены», – писал Нойманн. Автор имел в виду книгу «Призраки Балкан» американского журналиста Роберта Каплана, который утверждал: «Нацизм, к примеру, может претендовать на балканские корни. В венских ночлежках, этом рассаднике этнических обид, близких южному славянскому миру, Гитлер учился столь заразительной ненависти». Трудно не предположить, что подобные перлы представляют собой, по сути, усилия по достижению ясной, хотя и незаявленной цели – по формированию крайне негативного образа Балкан. «Высокий чиновник Пентагона открыто сказал нам, – пишет в корреспонденции из США Мунджиу-Пиппиди, – что Вашингтон оставляет балканские проблемы на усмотрение Англии и Франции, которые считаются экспертами по этому региону, и что, по мнению этих стран, это – проклятый регион, где ничего нельзя поделать, а можно только попытаться помешать распространению балканизма на Европу, ограничить негативные феномены (геноцид, гражданские беспорядки, межэтнический конфликты), словом, – удержать Балканы на Балканах». Неприглядный образ Балкан – «больше, чем стереотип», утверждает М. Тодорова. Негативное клише Балкан, в целом сформировавшееся в период Первой мировой войны, на протяжении последующих десятилетий воспроизводилось без каких-либо изменений и сегодня функционирует как нагруженное определенным смыслом понятие. Балканы, принадлежащие Европе географически, с культурной точки зрения представляются как «Другой», пишет она. Они оказались способны впитать в себя многочисленные европейские комплексы, не имеющие отношения к самим Балканам. «Балканизм стал удобным средством для эмоциональной разгрузки, избавляя Запад от обвинений в расизме, колониализме, европоцентризме и христианской нетерпимости по отношению к исламу», – отмечает далее Тодорова. Таким образом, Балканы служили своего рода «хранителем европейских отрицательных черт, в противовес которым был выстроен позитивный и самодовольный образ “европейца” и “Запада”. <…> Балканы остались в рабстве у Европы, ее alter ego, ее внутренней нецивилизованной темной частью». Проще говоря, далеко не идеальные, конечно, Балканы стали для цивилизованной Европы выгребной ямой, в которую она сливает все дурное, что в себе находит. Фигурально, конечно, выражаясь… Современное вмешательство Некоторые комментаторы, отмечает Тодорова, интерпретировали высказывания о неевропейском характере Балкан как основание для политики невмешательства Запада в дела региона. Однако это невмешательство, замечает она, весьма «проблематично». Так, Запад «не был ни сдержан, ни равнодушен, ни пассивен» по отношению к войне в Югославии. Финальное вмешательство Запада в Югославии имело «практические мотивы», подчеркивает Тодорова. «В основе многих из этих мотивов, – пишет она, – лежали внебалканские соображения: ареал влияния и будущее НАТО, роль США как глобальной военной сверхдержавы, особенно их стратегические интересы в европейских делах и т.д.». «Если примеры из старины и служат чему-либо, – добавляет автор, – то, вероятно, самым ярким из них является поведение богов во время Троянской войны, когда, склоняя чашу весов то на одну, то на другую сторону, они преследовали собственные цели, не притворяясь, будто делают что-то для людей. Но это все же были боги!» Лидеры НАТО претендовали на то, что первое военное одностороннее «выездное» вмешательство альянса в Югославии было «моральной акцией, мотивированной не стратегическими или экономическими интересами членов, а защитой гуманитарных ценностей», пишет Гленни. Он указывает, что в этой войне Сербия основывалась на традиционной концепции суверенитета, тогда как НАТО действовало на основе новой теории, согласно которой «соображений гуманитарного порядка достаточно, чтобы оправдать войну». Гард отмечает, что в ходе конфликта в Боснии возникла редкая ситуация: «сложился достаточно общий консенсус внешних держав под единой гегемонией – США, чтобы навязать Балканам арбитраж, основанный более или менее правдоподобным образом на принципах, которые едва ли можно было оспаривать». «Создается достаточно ясная картина, – делал вывод после подписания в 1995 году Дейтонского соглашения, положившего конец войне в Боснии, российский ученый, тогдашний директор Института славяноведения и балканистики РАН Владимир Волков. – Балканы превращаются в плацдарм НАТО в Европе за пределами границ военной ответственности этого альянса». Далее автор резюмировал: «Дейтонское соглашение все более приобретает характер операции прикрытия для оправдания постоянного пребывания войск НАТО на Балканах». Двойные стандарты Примечательно, что многие ученые из балканских стран скептически относятся к тому, что пишут о Балканах в странах Запада. Это объясняется, главным образом, тем, что труды западных авторов, за редким исключением, несут отпечаток интересов той или иной державы на Балканах, что влияет на их оценки, интерпретации и выводы. Западные авторы открыто или исподволь используют клише, с которыми не согласны их балканские коллеги, исходят из довольно сомнительной предпосылки о доброй воле и цивилизующей миссии западных держав на Балканах, в их работах нередко проскальзывает покровительственно-снисходительный тон. Так, и американец Вольф очевидным образом трактует Балканы с позиции «старшего брата». «В мире, где великие державы построили эффективный механизм сохранения мира, – назидательно указывает он, – югославы, румыны, болгары и албанцы имели достаточно времени, чтобы забыть о соперничестве, подготовиться к встрече с индустриализованным западным обществом, заимствовать у богатых стран средства, чтобы повысить собственные стандарты жизни, не теряя ценностей своих богатых культур». Примерно в том же ключе, правда, с более теплым, патерналистским оттенком написана книга француза Гарда. «Путь к миру и процветанию, выбранный теми, кто вмешивался [в ситуацию на Балканах] извне, в принципе хорош: пытаться погасить ссоры путем интеграции всех стран полуострова в ЕС, предложив им тот же путь, который привел полвека назад к франко-германскому примирению», – пишет он. На этом фоне выделяется, на наш взгляд, беспристрастностью мнение российского балканиста Л. Гибианского: «На Балканах нет правых и виноватых, а есть безвыходная ситуация, когда отдельные клочки земли оспариваются различными странами на протяжении столетий, – отмечает он. – С точки зрения России, учитывая ее огромное пространство, это – пустое, и мы относимся к этому спокойно». Очень богата чрезвычайно интересными нюансами монография М. Тодоровой, очевидно потому, что эта исследовательница, благодаря ее болгарским корням и по ее собственным словам, «находится одновременно и внутри, и вне предмета исследования». Румынские ученые, как правило, не выходят за рамки политкорректности. «Считаю, что будущее этой части мира [Балкан] зависит, в первую очередь, от глобальных политических интересов, от целей и стратегий великих держав, – писал румын Танашока. – [Поэтому] балканская солидарность должна поддерживаться как прелюдия, а не альтернатива евроатлантической интеграции». Морозов Николай Николаевич (Бухарест) – кандидат филологических наук. Культуролог, публицист, переводчик, эксперт-балканист. morozovvv1952@mail.ru [1] Цитаты из произведений художественной литературы, журнальной эссеистики, публицистики, интервью приводятся в версии на сайте без ссылки на печатный источник (Прим. редакции). [2] Фанариоты – греки из стамбульского квартала Фанар, которые в 1711-1821 годы назначались султаном правителями Молдовы и Валахии – Н.М. [3] Левант – в узком смысле Сирия, Ливан, Палестина; но в Толковом словаре румынского языка, в частности, прилагательному левантийский дается и такое значение: нечестный, лицемерный, интриган. [4] Впрочем, эта позиция характерна не только для ученых самих балканских стран. Показательно, что международная ассоциация балканистов, периодически проводящая свои представительные конгрессы, называется Международной ассоциацией по изучению Юго-Восточной Европы. Отчасти это тоже может быть связано с дурной репутацией Балкан, оставляющей свой отпечаток на всех связанных с Балканами коннотациях (прим. отв. редактора ИЭ). [5] Об уровне знания им европейской географии наглядно говорит причисление им к Балканам Венгрии наряду с Румынией, Болгарией, Югославией, Албанией и Грецией.
- Сентябрь 2021. Хроника Исторической политики
См.: О проекте "Мониторинг исторической политики" Хроника исторической политики: Хроника исторической политики за 2019 год Хроника исторической политики за 2020 год - сентябрь 2021 - август 2021 - июль 2021 - июнь 2021 - май 2021 - апрель 2021 - март 2021 - февраль 2021 - январь 2021 Сентябрь 2021 ХРОНИКА ИСТОРИЧЕСКОЙ ПОЛИТИКИ 1) НОВОСТИ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПОЛИТИКИ 1 сентября. День знаний* 1 сентября. Поздравление Президенту Узбекистана по случаю 30-летия провозглашения независимости республики. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66553 1 сентября. Встреча со школьниками. В День знаний на площадке Всероссийского детского центра «Океан» Владимир Путин встретился с учащимися школ, гимназий и лицеев – победителями олимпиад и конкурсов в области культуры, искусства, науки и спорта. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66554 1 сентября. Михаил Мишустин поздравил российских школьников и студентов с Днём знаний и началом учебного года. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43136/ 1 сентября. Александр Новак принял участие в мероприятиях ко Дню знаний в МЭИ. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43142/ 1 сентября. Поздравление Вячеслава Володина с Днем знаний. Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/52183/ 2 сентября. Памятный день. День российской гвардии* 3 сентября. Памятная дата России. День солидарности в борьбе с терроризмом* 3 сентября. День воинской славы России. День окончания Второй мировой войны (1945 год)* 3 сентября. Вячеслав Володин: любая война заканчивается. Но раны ее не заживают 3 сентября отмечается День окончания Второй мировой войны Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/52185/ 4 сентября. День специалиста по ядерному обеспечению* 4 сентября. Видеообращение к участникам Дрезденского оперного бала в Санкт-Петербурге. Он приурочен к знаменательной дате – 60-летию побратимских отношений между Санкт-Петербургом и Дрезденом. Проходит 2-й раз. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66601 5 сентября. Первое воскресенье сентября. День работников нефтяной и газовой промышленности* 5 сентября. Дмитрий Чернышенко: В Токио российские паралимпийцы побили исторический рекорд Паралимпиады в Лондоне. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43180/ 5 сентября. Поздравление Председателя ГД с Днем работников нефтяной и газовой промышленности. Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/52186/ 6 сентября. Рабочая поездка Александра Новака в Чеченскую Республику. В рамках поездки Заместитель Председателя Правительства посетил торжественное собрание в честь Дня гражданского согласия и единения Чеченской Республики, а также провёл совещание по газификации региона и встречу с главой республики Рамзаном Кадыровым. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43189/ 6 сентября. Вячеслав Володин поздравил еврейскую общину России с праздником Рош а-Шана. ** Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/52222/ 6 сентября. Поздравление Вячеслава Володина с Днем финансиста. Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/52234/ 8 сентября. День воинской славы России. День Бородинского сражения русской армии под командованием М.И. Кутузова с французской армией (1812 год).* 8 сентября. День финансиста.* 9 сентября. Поздравление Дмитрия Чернышенко с 30-летием сотовой связи в России. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43229/ 9 сентября. Поздравление Президенту Таджикистана по случаю 30-летия провозглашения независимости республики. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66639 9 сентября. Заседание Российского организационного комитета «Победа». Под председательством Владимира Путина в режиме видеоконференции состоялось 44-е заседание Российского организационного комитета «Победа». Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66642 10 сентября. Указ о присвоении почётного звания «Город трудовой доблести». Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66651 10 сентября. Президент присвоил звание «Города трудовой доблести» 12 российским городам. Сайт Думы РФ: http://duma.gov.ru/news/52243/ 11 сентября. День воинской славы России. День победы русской эскадры под командованием Ф.Ф. Ушакова над турецкой эскадрой у мыса Тендра (1790 год).* 11 сентября. День специалиста органов воспитательной работы в Вооруженных Силах Российской Федерации.* 11 сентября. Владимир Путин поздравил москвичей с Днём города Президент принял участие в торжественном мероприятии в концертном зале «Зарядье», посвящённом празднованию 874-й годовщины основания Москвы. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66658 11 сентября. Вручение государственных наград победителям Игр XXXII Олимпиады в Токио. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66659 11 сентября. Открытие мемориального комплекса «Князь Александр Невский с дружиной». Владимир Путин принял участие в церемонии открытия мемориального комплекса «Князь Александр Невский с дружиной» в Псковской области. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66661 12 сентября. Второе воскресенье сентября. День танкиста.* 13 сентября (в 256-й день года), если год високосный - 12 сентября. День программиста.* 13 сентября. Поздравление Дмитрия Чернышенко с Днём программиста. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43249/ 17 сентября. Указ о единовременной выплате гражданам России, награждённым медалью. «За оборону Ленинграда» или знаком «Жителю блокадного Ленинграда» Владимир Путин подписал Указ «О единовременной выплате гражданам Российской Федерации, награждённым медалью «За оборону Ленинграда» или знаком «Жителю блокадного Ленинграда», в связи с 80-й годовщиной открытия Дороги жизни». Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66709 19 сентября. Третье воскресенье сентября. День работников леса.* 19 сентября. День оружейника.* 19 сентября. Михаил Мишустин поздравил российских оружейников с профессиональным праздником. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43286/ 21 сентября. День воинской славы России. День победы русских полков во главе с великим князем Дмитрием Донским над монголо-татарскими войсками в Куликовской битве (1380 год).* 21 сентября. Поздравления руководству Армении по случаю 30-летия провозглашения независимости республики. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66736 25 сентября. Дмитрий Чернышенко провёл заседание оргкомитета по подготовке к празднованию 300-летия Санкт-Петербургского государственного университета. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43347/ 23 сентября. Заявление Президента Российской Федерации В.В.Путина по случаю двадцатипятилетия открытия для подписания Договора о всеобъемлющем запрещении ядерных испытаний. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66755 26 сентября. Последнее воскресенье сентября День машиностроителя.* 26 сентября. Михаил Мишустин поздравил работников машиностроительной отрасли с профессиональным праздником. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43342/ 27 сентября. День воспитателя и всех дошкольных работников.* 28 сентября. День работника атомной промышленности.* 28 сентября. Михаил Мишустин поздравил работников атомной промышленности с профессиональным праздником. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43354/ 30 сентября. Поздравление Президенту Туркменистана по случаю 30-летия провозглашения независимости страны. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66774 30 сентября. Поздравление Президенту Абхазии Аслану Бжании по случаю Дня победы и независимости. Владимир Путин направил поздравительную телеграмму Президенту Республики Абхазия Аслану Бжании по случаю Дня победы и независимости республики. Сайт Президента РФ: http://www.kremlin.ru/events/president/news/66808 30 сентября. Поздравление Заместителя Председателя Правительства Дмитрия Чернышенко с Днём интернета. Сайт Правительства РФ: http://government.ru/news/43384/ СТАТЬИ Школа номер один В Беслане началась трехдневная вахта памяти по погибшим во время теракта в школе. СМИ: https://www.znak.com/2021-09-01/v_beslane_nachalas_trehdnevnaya_vahta_pamyati_po_pogibshim_vo_vremya_terakta_v_shkole Евгения Парникова. 80 лет со дня начала блокады. Как Ленинград жил 900 лютых дней. СМИ: https://spb.aif.ru/s/society/80_let_so_dnya_nachala_blokady_kak_leningrad_zhil_900_lyutyh_dney? Медведев: требования россиян к качеству жизни выросло и отсылки к СССР уже не работают СМИ: https://www.znak.com/2021-09-03/medvedev_trebovaniya_rossiyan_k_kachestvu_zhizni_vyroslo_i_otsylki_k_sssr_uzhe_ne_rabotayut Иван Курилла. Битва за прошлое: Как политика меняет историю. Книга. История должна быть беспристрастной, но на деле она часто оказывается тайной сообщницей политики. Факты переиначивают, учебники переписывают, и вот уже прошлое предстает совсем не таким, как раньше. Профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге Иван Курилла рассказывает, как переписывали историю политические деятели разных времен, и объясняет, какие политические эффекты это дало. От захвата Капитолия до сноса памятников Ленину — вас ждут самые показательные примеры. Ожидаемая дата выхода: 25 октября https://alpinabook.ru/blog/ya-kalendar-perevernu-i-snova-klassnye-novinki/ Массовое захоронение в Одессе: что известно о находке времен сталинизма. СМИ: https://dw.com/ru/massovoe-zahoronenie-v-odesse-chto-izvestno-o-nahodke-vremen-stalinizma/a-59078632 Юрий Бершидский. Комментарий на высказывание главы РИО о Прибалтике. Фейк Сергея Нарышкина: страны Балтии забыли об экономических преимуществах и автономии, которые были у них в Российской империи. СМИ: https://theins.ru/antifake/245250 *** Путин снова коснулся «Семилетней войны» Петра I и сделал пять исторических ошибок. Разбор. СМИ: https://www.znak.com/2021-09-03/putin_snova_kosnulsya_semiletney_voyny_petra_i_i_sdelal_pyat_istoricheskih_oshibok_razbor Юрий Бершидский. МИД РФ назвал раздел Польши между Сталиным и Гитлером «освободительным походом, встреченным с ликованием». СМИ: https://theins.ru/antifake/245114 *** МИД РФ назвал вторжение СССР в Польшу "освободительным походом". СМИ: https://www.svoboda.org/amp/mid-rf-nazval-vtorzhenie-sssr-v-poljshu-v-1939-osvoboditeljnym-pohodom/31464849.html *** Польский поход Красной армии 1939 года: современное осмысление. СМИ: https://dw.com/ru/razdel-polschi-w-1939-godu/a-59206899 МИД назвал раздел Польши по пакту Молотова — Риббентропа «освободительным походом». СМИ: https://zona.media/news/2021/09/17/jednowgowiemam/ *** Бастрыкин поручил довести до суда дело подростков, прикуривших от Вечного огня. СМИ: http://rapsinews.ru/incident_news/20210908/307354764.html Война и мир Артыка Гафурова. История узбекского легионера вермахта, который играл на корнете и был завербован МГБ. Совместный проект «Медиазоны» и МИД России — текст о красноармейце, который участвовал в «освобождении» Латвии в 1940 году (а потом воевал в рядах вермахта). СМИ: https://mediazona.ca/article/2021/09/17/warandpeace *** Проект Новой газеты. Так говорит Госдума 27 лет, 7 созывов, 385 тысяч выступлений. Выгрузили стенограммы Госдумы с 1994 года и создали визуальный инструмент, показывающий, что волновало российский парламент все эти годы СМИ: https://duma-talks.novayagazeta.ru/evoluciya?utm_source=tw&utm_medium=novaya&utm_campaign=tak-govorit-gosduma-27-let--7-sozyvov Из учебника по истории Беларуси для 11-х классов убрали упоминание писательницы Светланы Алексиевич. СМИ: https://www.currenttime.tv/amp/uchebnik-po-istorii-upominanie-aleksievich/31457600.html *** В Йошкар-Оле на жреца марийской национальной религии Виталия Танакова составили административный протокол за обряд в лесу. В МЧС сочли, что Танаков нарушил правила противопожарного режима во время обряда. Жрец вместе с другими верующими зажег три свечи для молитвы в память жертв сталинских репрессий и ученого из Ижевска Альберта Разина, который в 2019 году совершил самосожжение в защиту удмуртского языка. СМИ: https://theins.ru/news/244985 *** В Петербурге вечером в воскресенье состоялся салют в честь 800-летия Александра Невского (и заодно к 75-й годовщине празднования Дня танкиста). СМИ: https://www.fontanka.ru/2021/09/12/70131827/ Татьяна Вольтская. "Александр Невский – герой или предатель?" Кем был великий князь. В Петербурге с 12 по 19 сентября празднуют 800-летие со дня рождения Александра Невского. Торжества проходят и в других российских городах. Почему сегодня Александр Невский становится одной из главных фигур русской истории, что общего у мифического, житийного князя с реальным человеком – об этом корреспонденту Север.Реалии рассказал историк Игорь Данилевский. СМИ: https://www.severreal.org/a/aleksandr-nevskij-geroj-ili-predatel-/ *** В один день в Симферополе и Краснодаре открыли памятники Дзержинскому В обоих случаях это инициатива ФСБ. Там считают, что «„Железный Феликс“ поднимал страну из нищеты» СМИ: https://meduza.io/feature/2021/09/12/v-simferopole-i-krasnodare-v-odin-den-otkryli-dva-pamyatnika-dzerzhinskomu-v-fsb-skazali-chto-zheleznyy-feliks-podnimal-stranu-iz-nischety-v-rpts-napomnili-o-millionah-zhertv-terrora *** Василий Птушенко. Ценность научной истины: локальная история СМИ: https://trv-science.ru/2021/08/cennost-nauchnoj-istiny-lokalnaya-istoriya/ «Это не для деревни Самолва, а для всей России». Разбитая дорога и закрытый музей — как строился 20‑метровый памятник Александру Невскому на Чудском озере. СМИ: https://zona.media/article/2021/09/10/exegi-monumentum *** КРЕМЛЬ ОТВЕТИЛ НА ВОПРОС О ПЕРЕИМЕНОВАНИИ ПЕТЕРБУРГА В ЛЕНИНГРАД. СМИ: http://flashnord.com/news/84939 СМИ:СМИ: *** Лица, СМИ или ресурсы, внесённые Минюстом в реестр иноагентов. **Памятные даты, профессиональные праздники *Нерабочие праздничные дни, дни воинской славы и официальные памятные даты РФ. Подготовила Н. Липилина
- Павловская А. Ю. Новейшая историография блокады Ленинграда (2011-2021)...
Павловская А. Ю. Новейшая историография блокады Ленинграда (2011-2021): блокадный эго-документ как источник и медиум В конце 2000-х годов в историографии блокады Ленинграда произошёл сдвиг, который можно было бы назвать второй источниковой революцией[2] – с этого времени в обязательный минимум любого исследования о блокаде входят эго-документы[3]. Эти перемены совпали с существенными изменениями в исследовательских вопросах историков и выборе тем, которые затрагиваются в новейших исследованиях блокады Ленинграда. Задача этого обзора – рассмотреть историографию блокады последних десяти лет через использование в ней эго-документов. Основные вопросы, которые поднимаются в этом тексте: как в историографии блокады Ленинграда используются эго-документы? как их использование позволяет исследователям задать новые вопросы? Наибольшее внимание уделяется в этом обзоре историографии последних пяти лет, однако для воссоздания историографического контекста рассматривается и более ранняя литература[4]. Первые попытки ввести дневники и воспоминания в литературу о блокаде предпринимались авторами документальной прозы (Ленинградцы в дни блокады 1947, Варшавский, Рест 1985, Подвиг Ленинграда 1960). Наиболее известный среди них текст, оказавший существенное влияние на историографию блокады Ленинграда – «Блокадная книга» Д.Гранина и А.Адамовича (1977-1982) (Адамович, Гранин 2020). Для написания этой книги писатели проделали большую работу по сбору дневников и воспоминаний ленинградцев – именно эти тексты стали для них ключевым источником. В своей книге они ввели в оборот ключевые для историографии блокады дневники[5] – они позволили писателям рассмотреть вопросы и темы, которые до сих пор остаются актуальными для историографии: трансформация отношений внутри семьи, стратегии выживания, функции, назначение и жанровые особенности блокадного дневника, образы городского пространства, досуговые практик и др. Именно эти вопросы в наше время стали ключевыми для историографии блокады Ленинграда. Внутренний мир блокадного человека: от норм морали к практикам ведения дневника Вероятно, один из основных историографических последователей Гранина и Адамовича – Сергей Яров, автор «Блокадной этики», впервые увидевшей свет в 2012 году. Разговор об этой книге важен не только потому, что она оказала большое влияние на последующую историографию блокады: в 2018 году был опубликован английский перевод книги (Yarov 2018), а в 2021 году в издательстве ЕУСПб вышло новое русскоязычное издание (Яров 2021) – все это определенно расширит потенциальный круг читателей этой книги и даст новый импульс к её прочтению. Основная задача книги Ярова – реконструкция норм морали и представлений о справедливости во время блокады Ленинграда. Сам исследователь видит новизну исследования в том числе и в её источниковой базе. Автор указывает на существовавшие в советской историографии препятствия для использования дневников и воспоминаний в качестве источников: «еще совсем недавно [дневники] использовались с чрезмерной осторожностью. <…> причиной тому были идеологический контроль и самоцензура исследователей» (Яров 2021: 5-6). В то же время исследователь показывает, что исследование этики и морали в блокадном Ленинграде возможно только при использовании документов личного происхождения: в своей монографии он вводит в научный оборот большое количество дневников из коллекции Института истории ВКП(б)[6] и Отдела рукописей РНБ[7]. На источниковую базу исследования Ярова оказало большое влияние участие в устноисторическом проекте о блокаде Ленинграда, проводившегося Центром устной истории ЕУСПб[8]: интервью, взятые в ходе проекта, активно использовались Яровым в монографии. В своем исследовании Яров фокусируется на одном периоде блокады Ленинграда – «смертном времени»[9], периоде со второй половины ноября 1941 до марта 1942 года – времени, которому соответствуют самые низкие нормы выдачи продовольствия и наибольшая смертность за весь период блокады Ленинграда. Автор исходит из представления о том, что «норму» проще всего увидеть, зафиксировать и реконструировать в момент её нарушения или разрушения – именно поэтому его интересует фиксация в эго-документах форм девиантного поведения (воровство, каннибализм, мародерство и т.п.), рефлексия авторов или людей из их окружения по поводу этих эпизодов. Основная идея книги заключается в том, что условия жизни в блокадном Ленинграде породили особую блокадную этику, которая выражается в специфических представлениях о морали и справедливости. Эта этика, по словам Ярова, «представляла собой не стройную систему норм, которая позволяла четко и недвусмысленно оценивать поведение людей, а хаотичное смешение прежних этических правил и тех аргументов, которые приспосабливали мораль к военной повседневности» (Яров 2021: 585). Яров полагает, что одно из главных условий сохранения морального облика в Ленинграде 1941-1942 года, – это «интеллигентность»[10], которая выражается в общем уровне культуры человека, степени укорененности в нравственных норм, профессии и положении в обществе и круге общения (Яров 2021: 585). Автор отмечает, что одна из основных черт этой новой этики – это жестокий прагматизм, который выражался в том, что более других достоин был выжить наиболее талантливый или ценный для общего коллективного тела человек: эта мысль была усвоена ленинградцами из политики городских властей (в том числе по обеспечению продовольствием) и пропаганды. Вопросы, поднятые Яровым в «Блокадной этике», и спустя почти десять лет после публикации этой книги выглядят новаторскими и провоцирующими дискуссию. Тем не менее, именно то, как Яров работает с понятием «нормы» выглядит одним из наиболее уязвимых мест книги. В качестве оппозиции блокадной этике Яров предлагает некую «традиционную» этику, являющуюся сводом неких универсальных моральных правил и этических норм. Кажется, он подразумевал под ней набор норм человека начала XXI века, однако правильнее было бы сравнивать с нормами, характерными для 1930-х годов или даже более ранних периодов. Одновременно Яров для фиксации нормы нередко пользовался фрагментами из дневников и воспоминаний, не подвергая их критике: кажется, что для него эго-документы были неким прямым отражением объективной реальности, «целостной и правдивой картины осады Ленинграда» (Яров 2021: 6). Определенные недостатки книги заложены и в самой источниковой базе исследования – среди эго-документов, использовавшихся Яровым, мы обнаруживаем ретроспективные источники[11] – воспоминания и интервью, которые правильнее было бы использовать для исследований об индивидуальной памяти блокадников, чем для исследования самой блокады Ленинграда. Наконец, после прочтения книги остается впечатление, что автору удалось реконструировать представления о морали исключительно узкого круга авторов блокадных дневников или поздних воспоминаний, которые сами по себе, очевидно, были людьми одного габитуса. Другая сторона, малообразованные жители Ленинграда или люди, которые сами занимались мародерством, воровством или каннибализмом, остается не услышанной – эту проблему, вероятно, удалось бы частично решить, включив в круг источников, допросы этих людей в НКВД или интервью, взятые Институтом истории ВКП(б) в 1943-1944 годах[12] (среди них есть интервью с малограмотными людьми, которые не могли вести дневники). В своей монографии Сергей Яров одним из первых предпринял попытку охарактеризовать блокадные дневники с точки зрения их жанра, функции и мотивов ведения. Именно дневники, наряду с рядом досуговых практик (чтение, творчество) и общественным контролем, были одним из средств поддержания этических норм. По мнению Ярова, в блокадных дневниках авторы конструировали образы самих себя – именно поэтому в дневниках мы видим «сгущенность всего правильного» (Яров 2021: 289). Яров также выделял среди функций ведения дневников в блокадном Ленинграде самодисциплинирование и наблюдение за собой – в этом он сближался с выводами Й. Хелльбека, для которого дневник 1930-х годов является способом самоконтроля (Хелльбек 2017: 76-144). Эти рассуждения Ярова оказали большое влияние на идею и исследовательские вопросы книги американской исследовательницы Алексис Пери, автора монографии «Война внутри» («The War Within») (Peri 2017). Пери в своей книге предлагает посмотреть на дневник как источник не по истории какого-либо феномена блокадной действительности, а истории собственно блокадного письма, жанра блокадного дневника и субъективности жителя блокадного Ленинграда. «Война внутри» имеет интересную структуру – рассказ Пери о блокаде как бы повторяет форму колец (одна из базовых метафор для описания Ленинграда). Вопросы, поднимающиеся в книге, как бы расходятся концентрическими кругами: от “Я”/субъекта (“self”) читатель последовательно проходит через круг семьи и сообщества к государству. Одновременно с движением от личного к государственному в книге происходит движение по хронологии блокады. Пери справедливо отмечает, что большую часть блокадных дневников их авторы начали вести еще до начала блокады (в день начала войны или в её первые месяцы), то есть тогда, когда происходила ежедневная реструктуризация повседневной жизни – её порядка и норм (Peri 2017: 5). Пери полагает, что дневники помогали авторам справиться с изменениями и преодолеть хаос и неизвестность военной повседневности с её мобилизациями, эвакуацией и бомбардировками: “...борьба за жизнь была для них, по большей части, борьбой за понимание <…> за организацию порядка” (Peri 2017: 7). “Я” в блокадном дневнике, таким образом, для Пери – это субъект, анализирующий происходящее вокруг, структурирующий окружающую меняющуюся действительность и пытающийся найти свое место в ней. Пери, однако, утверждает, что тяга к пониманию того, что происходит вокруг неразрывно связана с тягой к постижению себя самого, причём прежде всего - своего тела. Так же, как и Яров, Пери видит в блокадных дневниках функцию самонаблюдения, но не столько морального, сколько физического. Пери утверждает, что на примере блокадных дневников мы можем видеть, как в советском обществе происходило принятие медицинского дискурса широкими слоями общества. Так же как и Яров, исследовательница анализирует язык рассказа о социальных отношениях на разных уровнях, приходит к выводам о трансформации функций семейственности в блокадных дневниках и о том, что в блокадном Ленинграде отсутствовали об отсутствии единые концепты “семьи” (это было вызвано сменой домашних ролей и семейных отношений) и “дома”, что связано с переездами, бомбежками, смертью близких в пространстве квартиры и постоянной необходимостью спуска в бомбоубежище. Блокадный дневник – это также место для рассуждений о месте автора в иерархии советского или блокадного общества. Социальный кризис, явившийся следствием блокады Ленинграда, обнажил и утрировал существовавший в Советском Союзе социальный порядок. Столовая, очередь, баня – все эти общественные места ставили жителя блокадного Ленинграда в определенную систему иерархий и язык описания этих мест отражает видение социального порядка. Пери показывает, что рассуждения авторов дневников о системе распределения в осажденном городе подталкивают их к генерализациям – проецированию сложившейся ситуации, если не на государственный уровень, то на уровень предприятия или даже города. Выводы Алексис Пери, при всей новизне и актуальности ее подхода (это первая книга, целиком посвященная блокадным дневникам, вопросам жанра и субъективности ленинградцев), нередко лишь подтверждает на новых источниках те тезисы, которые до этого уже выдвигались историографией. Так, еще Гранин и Адамович выделяли те функции и прагматики ведения дневника, о которых пишет Пери, а часть тезисов о социальном порядке, влиянии государства на внутренний мир блокадного человека и уникальности его опыта выдвигались Яровым еще в «Блокадной этике». Один из главных недостатков книги Пери – отсутствие какой-либо контекстуализации. Несмотря на то, что часть предположений, высказанных Пери, рифмуется с основными выводами Й. Хелльбека, Пери не рассматривает блокадные дневники как наследие дневниковой традиции 1930-х годов или даже дореволюционной традиции. Между тем, это могло бы подорвать некоторые из её тезисов. В частности, в одной из глав («Неуловимое Я») она пишет о дневниках Лены Мухиной и Ольги Матюшиной, которые в какой-то момент начинают вести свой дневник от 3-го лица (Peri 2017: 67-88). Пери заключает, что тяготы войны, голод и вынужденная изоляция разрушили “неуловимое Я” авторов дневников и вынудили их использовать прием дистанцирования, создавая не только альтернативных персонажей, но и альтернативные варианты развития событий. Использование подобного приема свидетельствует, скорее, о тяге отдельных авторов к беллетризации дневника и желании опубликовать впоследствии свои записи – это напрямую говорит об историческом сознании авторов дневников, нацеленных на передачу текстов потомкам. Более того, подобный прием характерен не только для блокадных дневников – можно привести пример дневника московского школьника 1930-х годов О. Черневского[13], который также часть повествования вёл от 3-го лица. Блокадная повседневность: коммуникативные пространства и стратегии выживания Книга Владимира Пянкевича «Люди жили слухами» (Пянкевич 2014) спустя пять лет после публикации остается, вероятно, единственным историческим исследованием, посвященным тому, как в блокированном городе люди утоляли не физический, но информационный голод. Пянкевич исходит из предположения, что наличие информации об окружающем мире является одной из базовых потребностей человека, а в условиях её отсутствия люди вынуждены каким-то образом её восполнять. Именно так в военном Ленинграде появилось «неформальное коммуникативное пространство». Пянкевич в своей монографии, таким образом, исследует «стихийное информирование» – слухи, их роль в процессе выживания в блокадном Ленинграде, а также механизмы их распространения. Пянкевич встраивает свою монографию в две историографические рамки – историографии блокады Ленинграда, а также исследований слухов в различные периоды российской истории (Б.И. Колоницкий, И.Б. Орлов, В.Б. Аксенов и др.). Специфика изучения слухов в блокадном Ленинграде, как показывает Пянкевич, в самой источниковой базе – исследование, в основном, базируется на дневниках и – реже – воспоминаниях ленинградцев. Пянкевич справедливо отмечает, что запись слухов – это важное место в блокадных дневниках, а авторы отдельных дневников (А.Бардовский) даже «специализировались» на записи слухов. Структура книги не следует хронологии блокады – книга разделена на тематические блоки, в котором поднимаются различные темы и практики неформального коммуникативного пространства Ленинграда. Так, в фокусе Пянкевича оказываются слухи о представителях центральной и местной власти, о немцах и евреях, о положении на фронте, о нормах выдачи продовольственных товаров и об эвакуации. В монографии Пянкевич показывает, что «возникновение и громадный рост стихийной коммуникации были отражением дефицита достоверной информации, ситуации крайней неопределенности» (Пянкевич 2014: 466). При этом, как показывает книга, слухи предлагали ленинградцам выход из состояния мучительной неопределенности и давали почву для общения, что позволяло уменьшить психологическое напряжение: «слухи блокадного Ленинграда были не следствием досужего любопытства, а условием выживания» (Пянкевич 2014: 468). На основе дневниковых записей Пянкевич реконструирует процесс появления и распространения слухов. В основном, они формировались из-за несоответствия официальных сообщений жизненному опыту, однако существовали и слухи, сформированные на основании информации, полученной из немецких листовок – так они становились оружием вражеской пропаганды. Передача слуха, по мнению Пянкевича, повышала статус и авторитет говорящего в глазах потребителя слуха, так он самоутверждался и «обретал статус осведомленного обладателя недоступной другим информации» (Пянкевич 2014: 470). При этом, чтобы добавить веса высказыванию и одновременно обезопасить рассказчика, распространитель слуха чаще всего ссылался на авторитетный источник (например, «один военный сказал»). Основными местами распространения слухов, как демонстрируется в книге, становились места массового скопления людей – в блокадном Ленинграде такими местами были, преимущественно, очереди. «Люди жили слухами» – пример исследования, которое использует дневники как основные источники сюжетов слухов и контекста, в котором они существуют, однако не замыкается на одном типе источников. Почву для этого исследования в некотором смысле подготовил Н.А. Ломагин: В.Л. Пянкевич в своей монографии активно пользуется, опубликованными в сборнике «В тисках голода» еще в 2000 году документов спецслужб – НКВД, военной разведки Группы армий «Север», службы безопасности СД (Ломагин 2017). Основная проблема монографии Пянкевича – отсуствие какой-либо сравнительной рамки. Так же, как и в подавляющем большинстве работ, посвященных истории блокады, Ленинград оказывается в ней отделенным от остального СССР, а также от практик более раннего времени. Остается вопрос – является ли модель неформального коммуникативного пространства блокированного Ленинграда уникальной? Как и по каким причинам слухи формировались в более ранние периоды – например, в 1930-е годы? Существует ли какая-либо преемственность между этими практиками? Так, А.Архипова и А.Кирзюк в книге «Опасные советские вещи» демонстрируют, как очереди становились источников распространения слухов и «страшилок» в позднем Советском Союзе (Кирзюк, Архипова 2020). В начале 2021 года была опубликована книга, которая в будущем, скорее всего, станет одним из ключевых исследований по истории блокады Ленинграда. Книга американского историка и экономиста Джеффри Хасса «Страдание и выживание в военные годы» («Wartime Suffering and Survival») (Hass 2021) посвящена исследованию социальных практик и стратегий выживания во время блокады Ленинграда[14]. Хасс на протяжении десяти лет работал в архивах Санкт-Петербурга с блокадными эго-документами (в частности, с коллекцией, собранной Граниным и Адамовичем, и коллекцией Института истории ВКП(б)) и выработал уникальную для историографии блокады Ленинграда исследовательскую стратегию. Для Хасса дневник – это, прежде всего, источник знания об опыте ленинградцев, их представлениях о правилах и нормах в разных областях – от взаимоотношений с властью, до рабочих отношений и отношений с близкими. Как социолога и экономиста Хасса интересует, прежде всего, вопрос причинности – как конкретное действие человека (описанное в дневнике) влечет за собой результат (Hass 2021: 58). Для Хасса важно выяснить мотив этого действия – все вместе это представляет собой стратегию выживания. Исследователь указывает, – и это отличает исследование Хасса от других, рассмотренных в этом обзоре – что сама выборка документов вряд ли может считаться репрезентативной для всего Ленинграда, но выяснение социального и культурного бэкграунда каждого из авторов дневников помогает ему экстраполировать выводы о действиях конкретных людей на более широкие слои населения Ленинграда. Книга Хасса состоит из трех частей. В первой он исследует, поля власти (authority) и порядка – от поля силы (государственные институты и ВКП(б)) до сообщества и близкого круга. Хасс показывает, что лишения и угроза выживанию изменили традиционные формы порядка и лояльности. Эти перемены были вызваны изменением статуса и роли продовольственных продуктов: они оказались одновременно инструментом контроля, вознаграждением за труд, атрибутом выживания и доверия близким. Несмотря на угрозу социального хаоса, внутренний правопорядок сохранялся, поскольку самим ленинградцам было выгодно использовать государственные институты для получения продовольствия и денежного вознаграждения. Вторая часть книги посвящена практикам пола и класса. Хасс показывает, что неравное распределение ресурсов в блокадном Ленинграде привело к изменениям в классовом сознании – ленинградцы отчетливо ощущали собственную классовую идентичность, которая выражается в языке, описывающем привилегии и теневые рынки. Третья часть книги посвящена смерти и страданиям. В фокусе здесь находится отношение ленинградцев к мертвым телам: для власти стоял вопрос эффективности и контроля (уборка трупов, создание крематориев и братских могил), для отдельных людей они могли быть как источником обогащения (получать продовольствие по карточкам умерших) или источником моральных дилемм. Хасс вслед за С. Яровым демонстрирует, что стратегии выживания заставляли ленинградцев быть прагматичными и нередко трактовать в свою пользу нормы и устоявшиеся правила. Хасс завершает главу утверждением, что ленинградцы в военные и послевоенные годы сформировали особую, «рожденную в страдании», идентичность. Книга Хасса поражает читателя (прежде всего, не знакомого с методологией и теоретической рамкой социологического исследования) постановкой исследовательского вопроса и самой идеей использования нарративных эго-документов в историко-социологическом и экономическом исследовании. Одно из её несомненных преимуществ – подведение некоторых тезисов, выдвигавшихся в историографии блокады, но существующих как бы на уровне «здравого смысла», под серьёзную «доказательную» базу. Книга Хасса обладает, вероятно, наиболее полной и хорошо описанной источниковой базой среди других исследований, использующих блокадные дневники. Одновременно книга Хасса, по всей видимости, станет в скором времени значительным проводником знания о блокаде и блокадных эго-документах в поле историко-социологических исследований. Монографии, о которых шла речь в этом обзоре, вероятно, являются сегодня ключевыми работами по истории блокады Ленинграда. Как было показано в этой статье, основу источниковой базы каждой из них составляют источники личного происхождения, преимущественно блокадные дневники. Этот факт говорит нам не только о новых конвенциях, которые принимаются в историографии блокады Ленинграда, но и о том, каким многогранным источником являются дневники: в каждом из исследований, представленном в этом обзоре дневники (и воспоминания) рассматриваются с разных позиций. Для С. Ярова они становятся источником для реконструкции норм морали в блокадном Ленинграде, А. Пери исследует одновременно жанр блокадного дневника и субъективность жителя блокадного Ленинграда, В. Пянкевич реконструирует неформальное коммуникативное пространство Ленинграда, а Дж. Хасс демонстрирует многообразие стратегий выживания в блокированном городе. По всей видимости, существует несколько важных причин такого сдвига в историографии. Первая – публикаторская деятельность, которая ведется историками и филологами параллельно с работой исследователей. За последние годы появилось несколько публикаций очень высокого текстологического качества, сопровождающиеся интересными вступительными статьями[15], а Центр изучения эго-документов «Прожито» ЕУСПб, размещая в своем корпусе[16] прежде не публиковавшиеся тексты, способствует упрощению доступа к ним и делает возможным использование методов корпусных исследований[17]. Другая причина, скорее всего, кроется в особенностях практик коммеморации блокады Ленинграда – как показывают исследования, последние годы отмечены большим вниманием к индивидуальным нарративам и использованию так называемой «свидетельской модели», а сам блокадный дневник все больше утверждается в качестве одного из центральных символов блокады Ленинграда (Павловская, Павловский 2021). Можно предположить, что эти – новаторские – вопросы историки формулируют, прежде всего, при близком знакомстве с дневниками, то есть, что сами источники, фактическая информация, содержащаяся в них, и форма письма, наталкивают исследователей на определенные вопросы. Так или иначе, каждый из этих исследователей в своих текстах сталкивается с проблемами репрезентативности выборки, соотношением реальных практик и их фиксации в эго-документах. К сожалению, как показывает, этот обзор, не все исследователи с успехом решают эти задачи. Во всех книгах есть существенное упущение – отсутствие широкой контекстуализации, сравнения, хотя бы минимального, синхронного или диахронического. Очевидно, что, как минимум, на уровне источников – дневников – такие сравнения возможны. Именно из-за отсутствия внимания к компаративным методам в историографии все еще остаются без ответа ключевые для истории блокады вопросы: Является ли опыт Ленинграда и его жителей (представления о морали, стратегии выживания, механизмы распространения слухов, жанровые особенности блокадных дневников) уникальным во всем или в нём присутствуют какие-то универсальные черты? Какова степень преемственности между блокадным опытом и довоенным? Очевидно, что источниковый потенциал блокадных дневников не исчерпан, и в ближайшее время нас ожидают исследования, концентрирующиеся на новых вопросах и проблемах блокадного опыта. Список литературы [Адамович, Гранин 2020] Адамович А., Гранин Д. Блокадная книга. СПб.: Азбука, 2020. [Ван Баскирк 2020] Ван Баскирк Э. Проза Лидии Гинзбург: реальность в поисках литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2020. [Варшавский, Рест 1985] Варшавский С., Рест Б. Подвиг Эрмитажа. Документальная повесть. Л.: Лениздат, 1985. [Кирзюк, Архипова 2020] Кирзюк А., Архипова А. Городские легенды и страхи в СССР. М.: Новое литературное обозрение, 2020. [Князев 2009] Князев Г.А. Дни великих испытаний. Дневники 1941-1945. СПб.: Наука, 2009. Ленинградцы в дни блокады. Л.: Лениздат, 1947. [Ломагин 2017] Ломагин Н.А. В тисках голода. Блокада Ленинграда в документах германских спецслужб, НВКД и письмах Ленинградцев. М.: Яуза, 2017. [Мухина 2015] «Сохрани мою печальную историю…». Блокадный дневник Лены Мухиной. СПб.: Азбука, 2015. [Николози 2017] Николози Р. Апофатика и формализм. Блокадный нарратив в «Записках блокадного человека» Лидии Гинзбург // Блокадные нарративы / Под ред. Р. Николози и П. Барсковой. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 172-185. [Островская 2011] Островская С.К. Дневник. М.: Новое литературное обозрение, 2011. [Павловская, Павловский 2021] Павловская А., Павловский А. Блокадный дневник в культурной памяти: архив и канон эго-документа // Библиотека «Прожито». Блокада. Т.1. Феномен блокадного дневника. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2021 (в печати). [Память о блокаде 2006] Память о блокаде: свидетельства очевидцев и историческое сознание общества / Под ред. М. Лоскутовой. М.: Новое издательство, 2006. [Пянкевич 2014] Пянкевич В. Люди жили слухами. Неформальное коммуникативное пространство блокадного Ленинграда. СПб.: Владимир Даль, 2014. Подвиг Ленинграда. Документально-художественная повесть. Л.: Лениздат, 1960. [Хелльбек 2017] Хелльбек Й. Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи. М.: Новое литературное обозрение, 2017. [Шапорина 2017] Шапорина Л.В. Дневник. В 2 т. М.: Новое литературное обозрение, 2017. [Яров 2021]Яров С. Блокадная этика: представления о морали в Ленинграде 1941-1942 гг.. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2021. [Bidlack 2002] Bidlack R. Survival Strategies in Leningrad. // The People's War: Responses to World War II in the Soviet Union. Urbana: University of Illinois Press, 2002. [Hass 2021] Hass J. Wartime Suffering and Survival. The Human Condition under Siege in the Blockade of Leningrad, 1941–1944. Oxford: Oxford University Press, 2021. [Peri 2017] Peri A. The War Within. Diaries from the Siege of Leningrad. Cambridge: Harvard University Press, 2017. [Yarov 2018] Yarov S. Leningrad 1941-42: Morality in a City under Siege. Oxford: Polity, 2018. [1] Анастасия Юрьевна Павловская (р. 1995) – сотрудница Центра изучения эго-документов «Прожито» ЕУСПб, аспирантка факультета истории ЕУСПб. anast.pavlovska@gmail.com [2] После архивной революции 1990-х годов. [3] Вопреки распространенному заблуждению понятие «эго-документ» не синонимично понятию «источник личного происхождения». В то время, как второе лишь определяет жанровую принадлежность источника, первое фокусируется на его содержании. Эго-документом (эго-текстом) считается любой текст, в котором автор пересобирает и имплицитно или эксплицитно формулирует собственное «я». [4] За пределами этого обзора остаётся ряд текстов историков литературы. Особенность этой части литературы о блокаде – фокус на отдельных авторах. Наиболее характерный случай – исследования автобиографической прозы Лидии Гинзбург. См: ван Баскирк 2020, Николози 2017: 172-185. [5] Например, дневник архивиста и историка Г. Князева. Уже в 2000-е годы он будет опубликован в массивном академическом издании (Князев 2009). [6] ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 10. [7] В основном – ОР РНБ. Ф. 1273. Коллекция документов о Великой Отечественной войне. [8] О проектах «Блокада в судьбах и памяти ленинградцев» и «Блокада Ленинграда в коллективной и индивидуальной памяти жителей города» см.: Память о блокаде 2006: 7–14. [9] Интересно, что эта формулировка, взятая Яровым из дневника В. Бианки и до этого не использовавшаяся в литературе, с момента публикации книги стала общераспространенным наименованием этого этапа в историографии. [10] Впервые эта идея была выдвинута Граниным и Адамовичем в «Блокадной книге». [11] Нередко Яров неаккуратно обходится со своими источниками – называет дневники воспоминаниями и наоборот. [12] ЦГАИПД СПб. Оп 11. [13] Дневник О. Черневского // Электронный архив «Прожито». Режим доступа: https://prozhito.org/person/808 [14] Следует отметить, что о стратегиях выживания применительно к блокаде Ленинграда впервые заговорил Р. Бидлак (Bidlack 2002) [15] Например, Шапорина 2017, Островская 2011, Мухина 2015. [16] Электронный корпус «Прожито». Режим доступа: http://prozhito.org [17] В частности, Дж. Хасс в своей книге активно пользуется документами, опубликованными в корпусе.
- Рождественская Е. Последствия методологического выбора между процессуальностью коммеморации...
Рождественская Елена. Последствия методологического выбора между процессуальностью коммеморации и национальной памятью как системой знаний и представлений. Отклик на новую книгу Дж.Верча «Как нации вспоминают. Нарративный подход» (2021) Аннотация: В статье рефлексируется тематизируемое Дж.Верчем различение коллективной памяти и коллективного воспоминания, что корреспондирует с отличием коллективной памяти «как совокупности знаний» от коллективной памяти «как процесса». Эти два видения коллективной памяти служат и двумя разными отправными точками анализа, связанными с отличающимися методологическими подходами, порождающими разнообразные аналитические картины. Это существенное различение затрагивает и общую проблему, возникающую в ходе анализа национальных идентичностей, идеологий и памяти, - а именно, следует ли делать акцент на позиции «сверху вниз», изучая коллективную национальную память через процессы в государственных институциях, или реконструировать восходящие процессы в виде ментальных и культурных факторов. Автор выделяет и обсуждает два момента, которые не бесспорны в концепции Верча и имеют далеко идущие эпистемологические последствия. Один момент связан с пренебрежением процессуальностью коммеморативной работы в пользу нарративного шаблонирования как продукта национальной памяти, несмотря на актуальные тенденции рашаблонирования и конфронтации нарративных образцов. Другой момент связан с упущением аффективного и эмоционального поворота, невнимания к пред-нарративным и перформативным формам артикуляции национальной памяти. Ключевые слова: национальная память как процесс, методология, аффективный поворот, национальная идентичность Rozhdestvenskaya Elena Consequences of the methodological choice between the commemoration process and national memory as a system of knowledge and ideas. A response to the new book by J. Verch “How Nations remember: A narrative approach "(2021) Annotation: The article reflects the distinction between collective memory and collective remembering, thematized by J.Wetsch, which corresponds to the difference between collective memory “as a body of knowledge” from collective memory “as a process”. These two visions of collective memory also serve as two different starting points for analysis, associated with differing methodological approaches that generate different analytical pictures. This significant distinction also touches on a general problem arising in the course of the analysis of national identities, ideologies and memory, namely, should the emphasis be placed on the “top-down” position, studying collective national memory through processes in state institutions, or to reconstruct the bottom-up processes in the form mental and cultural factors. The author highlights and discusses two points that are controversial in Wertsch's concept and have far-reaching epistemological consequences. One point is related to the neglect of the procedurality of commemorative work in favor of narrative templating as a product of national memory, despite the current tendencies of re-templating and confrontation of narrative patterns. Another point is associated with the omission of the affective and emotional turn, inattention to pre-narrative and performative forms of articulation of national memory. Key words: national memory as a process, methodology, affective turn, national identity Вышедшая недавно новая книга Джеймса Верча «Как нации вспоминают. Нарративный подход» во многом наследует теоретико-методологическую рамку от предыдущей его монографии 2002 года под названием «Голоса коллективного воспоминания»[2]. Если кратко, подход Верча вполне вписывается в классическую парадигму социальных рамок памяти, с акцентом на функции опосредования, в процессе которого нарратив преобразует индивидуальный опыт в устойчивые сообщества памяти. Тень Мориса Хальбвакса здесь вполне ощутима, но, пожалуй, основной вклад Верча – в междисциплинарный комплекс проблем коммеморации на стыке нарратологии, социальной психологии и лингвистики. Внимание к нарративной структуре, ее опривыченным в контексте коммуникации лингвистическим формам, именно навыку нарративизировать событийный ряд, имеющий коннотации с национальными макро-идентичностями, – фокус его последней книги. В этом направлении он дорабатывает/расширяет уже предложенную ранее классификация нарративов национальной памяти. Теперь она включает не только специфический нарратив и схематический нарративный шаблон, но также привилегированный событийный нарратив и национальный нарративный проект. Из самой книги мы также узнаем (2 раздел «Набор концептуальных инструментов»), что Верч отдает должное различению собственно коллективной памяти и коллективному воспоминанию /припоминанию, что корреспондирует с различием коллективной памяти «как совокупности знаний» и коллективной памяти «как процесса». Если первый объект -это важнейший элемент культуры, характеризующий данную социальную группу, но видоизменяется с течением времени, то память как процесс представляет собой постоянный диалог социальных групп. Эти два видения коллективной памяти являются одновременно и двумя разными отправными точками анализа. Соответственно они взывают к различным методам, порождая разнородные аналитические картины. В этом пункте теоретизирования Верча есть важное признание того, что переход от одной формы доказательства к другой может привести нас разными путями к пониманию того, какие национальные памяти есть (Wertsch. 2021: 32). Таким образом, это существенное различение затрагивает общую проблему, возникающую в ходе анализа национальных идентичностей, идеологий и памяти, - а именно, следует ли делать акцент или фиксировать stand point «сверху вниз», изучая коллективную национальную память через процессы в государственных институциях, или реконструировать восходящие процессы в виде ментальных и культурных факторов. Описанного выше вероятно достаточно, чтобы выделить два момента, которые не бесспорны в концепции Верча и имеют далеко идущие эпистемологические последствия. Выбор Верча в пользу фокуса на нарративных шаблонах можно трактовать как решение сосредоточиться на произведенных мнемонической работой разного уровня нарративах и их структуре. Для этого нужно в существенной степени пренебречь процессуальностью коммеморативной работы. Явен и выбор Верча в пользу точки зрения сверху на предмет того, как распоряжаются государственные институции идеологическим отбором и функционированием нарративных шаблонов. Почему это решение кажется нам несколько ограниченным? По той причине, что национальные памяти в актуальных контекстах функционируют не в стабильных, а в конфронтирующих режимах, обнаруживая многослойность национальной памяти, различную дискурсивную силу. Несколько последних десятилетий мы являемся свидетелями публичных дебатов как в стране, так и за рубежом относительно того, как национальные истории мобилизуются в культурных битвах. Речь ли о еврейских погромах и участии в них местных жителей в Литве и Польше или о том, кто же похоронен в Сандармохе, исчезнувших и замолчанных жертвах военной хунты в Аргентине в период с 1976 по 1983 год или судьбе женщин для утешения в Юго-Восточной Азии под протекторатом Японии во время Второй мировой войны и т.д., - по мнению консервативных правых авторов и активистов, национальным коллективным идентичностям изнутри угрожают различные внутренние «враги». Это могут быть мемориальный либерализм, покушение на ведущие гранд-нарративы национальных историй, культура «покаяния» в странах, разбирающихся с последствиями своих постколониальных иммиграций или, напротив, культура «обороны» в регионах, испытывающих миграционное давление и сложности аккультурации прибывающих мигрантов. Эти широко возобновляемые дебаты как примета времени знакомы нам по дискурсивной среде, полной страхов, подозрений, опасений. Континуум этих дебатов варьирует от оправдательной интерпретации истории и празднования прошлых достижений, так и до откровенно отрицательной позиции, направленной против признания ответственности за прошлые события. Поскольку закрепление ведущей версии – прерогатива политического мейнстрима, она может принять форму последовательной доктрины, но вполне может быть ограничена и слабо связанными нарративами. Игра мифологий, обращение к моральным оценкам, претензии на исключительность национальной идентичности – черты эссенциалистски понимаемой и презентируемой как единое целое нации. Запрос на общую идентичность в нациестроительстве в целом понятен, он рационален в ввиду необходимости принять общие правила и институты. Хабермас к этому добавляет необходимость понимания социального порядка, а также общую интерпретацию европейской истории (Habermas 1995, P. 2001). Действительно, без коллективной идентичности «за пределами национальных общин», усилия по институционализации общих политических решений, процедур, а также затратных обязательств могут завершиться неудачей. Общая национальная идентичность считается обеспечивающей коммунитарный фундамент для преодоления глубокого конфликта и принесение жертвы в расчете на общее благо. И хотя Brubaker & Cuper (2000) предлагали заменить этот термин другим, например, чувством связанности, тем не менее, «коллективная идентичность является неотъемлемой концепцией культурной и политической социологии для того, чтобы теоретизировать и проводить эмпирические исследования о ценностных коллективных действиях (Giesen 2004). Важный аспект этой дискуссии - сильные и слабые коллективные идентичности. Коллективные идентичности в сильном смысле развиваются через идеолого-политические конфликты, но сдвиг от «сильной» версии к «слабой» форме коллективной идентичности имеет существенный резон, - «на самом деле, это является центральным достижением цивилизации либерального правового государства и современной представительной демократии – организация политической жизни с помощью процедур разрешения конфликтов без давления в целях достижения ценностного консенсуса. В демократической стране граждане имеют право быть разными, и далекими друг от друга» (Kantner 2006, P.515). Как следствие, шаблонирование национальных памятей именно как совокупности знаний о прошлом нации (по Верчу), встречает противотопок расшаблонирования, вынуждающий к разомкнутости нарративного моно-шаблона, разрушению гранд-нарратива, мультипликации условных мнемонических правд ввиду разрыва официальной и альтернативных памятей или вполне себе демократического их сосуществования. Второе следствие – пренебрежение процессуальностью коллективной памяти – хотя Верч и осознает важность этого направления анализа, но не выбирает его, - также кажется некоторой рассинхронизацией с современными трендами. Что приносит акцент на процессе производства национальных памятей, сосуществующих в дискурсивной борьбе за доступ к публичному пространству и языку поименования события, имеющего солидарный для национальных ценностей эффект? – Понимание того, что не все аффективное содержание национального опыта перетекло в нарратив, тем более шаблонированный. Существенное содержание нарративного шаблона остается невыраженным, неозначенным, эмоционально не воплощенным в тезаурусе национально-исторического опыта. Но может быть оно и не важно? Современные дискуссии явно оставляют промежуточным итогом понимание того, что здесь нет неважных социальных акторов и более того, сформулирован запрос на реабилитацию и «возвращение имен». Внимание к процессу и пред-нарративным формам артикуляции национальной памяти приводит нас к упущенному Верчем повороту в социальных науках - аффективному и эмоциональному повороту. То, что аффект обнаруживается как важная тема в социальных науках последнего времени, не является простым совпадением. Начиная с 70х годов, эта тенденция явилась откликом на нарастающий запрос на преодоление гегемонии репрезентации и дискурсивного означивания. Так, Мари-Луза Ангерер, реагируя на эту динамику, вводит понятие «аффективного диспозитива» как сдвига от неспешных герменевтических процедур интерпретации и ре-интерпретации скрытых слоев смыслов в пользу скорее аффективного их распознавания (Angerer, 2007). Если аффект находится в бессознательной «зоне неразличимости» или «зоне неопределенности» между мыслью и действием (это зона до-символического), то перерабатываемый в эмоции аффект имеет возможность быть перенаправленным в символически означенные структуры. Выражение эмоций – уже социальная работа, для этого есть дискурсивно признанный яэык и формы репрезентации. Влиять самому и быть затронутым – значит, столкнуться с чем-то перформативным, с каким-то действием и вовлечением в него. Близко к Ангерер стоят позиции Брайна Массуми (Massumi, 1995), Найджела Трифта (Thrift, 2009), Дерека МакКормака (McCormack, 2012) и других в рамках так называемой «нерепрезентативной теории» (см. Anderson & Harrison, 2016). Эти авторы тематизируют аффект как интенсивность интерактивных процессов, предшествующих материальному миру. Но аффекты не только сплачивают людей, но они также их разделяют и сигнализируют о дефиците какой-либо интерсубъективной связи. Предложение К.Хэммингс с идеей аффективной солидарности заключается в том, чтобы политически двигаться от аффективного диссонанса к взаимному распознаванию (Hemmings, 2012). Существенным является то, что эмоциональное наследие меньше полагается на авторитетные нарративы, нарративные шаблоны (в чем и заключается эвристичность этого поворота) и официальную риторику для формирования и сохранения значения, например, памятных мест. Дополнительно к местам национальной памяти в режимах стабильный-процессуальный следует привлечь иное измерение, которое предлагает уже Джек Сантино, - публичный и перформативный (Santino, 2006). Различая значения «публичного» как имеющего дифференцированную аудиторию, представленное в институционализированных контекстах (например, в музеях) и выставленное напоказ перед случайными зрителями, Сантино отбирает для анализа спонтанные места коммеморации в режиме перформатива, который задействует телесный опыт и аффекты. Интересна их принципиальная разомкнутость, аудитория такого перформатива не предсказуема, участие не регламентировано, интерпретации полисемичны. Подобные перформативные коммеморативы интересны тем, что «переводят социальные проблемы и политические действия в термины личного, и поэтому они сами являются политическими заявлениями. Большая часть их коммуникативной силы проистекает из того, что они персонализируют публичное» (Ibid. P.13). Таким образом, дистанция Верча к такому процессуальному аспекту производства национальной памяти элиминирует целый парадигмальный континент, связанный с аффективным поворотом в социальных науках. В заключение, тем не менее, отметим, что нарративный подход к анализу национальный памяти остается влиятельным и перспективным ввиду того, что дискурсивный язык апеллирует к довольно устойчивым воспроизводимым нарративным формам. В этом смысле новая книга Дж.Верча длит эту важную дискуссию, укореняя предмет обсуждения на актуальной национально-исторической проблематике. Национальный нарратив о значимом опыте проходит тройную обработку - герменевтический отбор из недифференцированного континуума сырых данных национальной истории или национального воображения, вербализация/нарративизация в вербальные структуры, с помощью которых мы можем говорить о значимом для нас, национальной группы, опыте, и, наконец, придание отобранному и вербализованному статуса национального события. Именно последний аспект и является тем способом категоризации опыта, который делает его доступным пониманию, оценке и обеспечивает дискурсивными средствами разговора об опыте. И если в этой сложной механике производства нарратива о национальных памятях мы обнаруживаем дополнительно выделенные фрагменты, социальное знание прирастает. Библиография Anderson, Ben, Harrison, Paul. 2016. (Ed.): Taking-Place. Non-representational Theories and Geography. Brookfield: Taylor and Francis Angerer, Marie-Luise. 2007.Vom Begehren nach dem Affekt. Zürich/Berlin: Diaphanes. Brubaker W.R., Cooper F. ‘Beyond “Identity”’’. Theory and Society, 2000, no. 29 (1), pp.1–47. Bruner J. “The Narrative Construction of Reality”. Critical Inquiry, 1991, no.18, pp.1–21. Giesen B. Triumph and Trauma, Boulder, CO: Paradigm, 2004. Habermas J. ‘Comment on the Paper by Dieter Grimm, “Does Europe Need a Constitution?”’ European Law Journal, 1995, no. 1(3), pp.303–308. Kantner C. Collective Identity as Shared Ethical Self-Understanding: The Case of the Emerging European Identity. European Journal of Social Theory, 2006, no. 9, pp.501-523. McCormack, Derek. 2012. “Geography and abstraction: towards an affirmative critique”. Progress in Human Geography 36(6): 715-734. Massumi, Brian. 1995. “The Autonomy of Affect". Cultural Critique, Special issue The Politics of Systems and Environments, part 2, no. 31 (September 1995): 83-110 Hemmings, Clare. 2012. “Affective solidarity: Feminist reflexivity and political transformation”. Feminist Theory 13: 147-161. Santino, Jack. 2006. “Performative Commemoratives: Spontaneous shrines and the public memorialization of death”. In Spontaneous Shrines and the Public Memorialization of Death, edited by Santino, Jack. 5-15. New York: Palgrave MacMillan. Thrift, Nigel. 2009. “Understanding the Affective Spaces of Political Performance”. In (eds) Emotion, Place and Culture, edited by Bondi, L., Cameron, L., Davidson, J., Smith, M. 79-96.Aldershot: Ashgate. Wertsch.J.V.(2021) How nations remember: A narrative approach. New York: Oxford University Press. [1] Елена Рождественская - профессор, д.соц.н., департамент социологии факультета социальных наук, Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики», Москва. Ее основной научный вклад - в области биографического анализа и изучения социальной памяти, гендерной социологии, социологии маскулинности и отцовства. Elena Rozhdestvenskaya is a Professor, Hab. Dr. of Sociology, at the Sociology Department, Faculty of Social Sciences, National Research University “Higher School of Economics”, Moscow. Her main scientific contributions were made in the field of biographical and memory studies, gender sociology, sociology of masculinity and fatherhood. [2] Wertsch.J.V.(2021) How nations remember: A narrative approach. New York: Oxford University Press; Wertsch.J.V. (2002). Voices of collective remembering. Cambridge University Press
- Блинов Е.Н. В поисках утраченной памяти: как нарративы большие и малые создают и разрушают нации
Блинов Е.Н. В поисках утраченной памяти: как нарративы большие и малые создают и разрушают нации Интереснейшее исследование Джеймса Верча «Как помнят нации. Нарративный подход» – редкая книга, в которой политическая актуальность сочетается с глубокой методологической рефлексией. Она является результатом многолетних исследований автора в области коллективной памяти и, по аналогии со знаменитым трактатом Декарта, ее можно было бы назвать «рассуждением о методе» и вместе с тем – это острое полемические высказывание на злобу дня. Как выражался классик – это «очень нужная и своевременная книга», которая ставит под сомнение шаблоны западной политической публицистики последних десятилетий. При этом крайне импонирует интеллектуальная честность автора, который не пытается представить себя всесильным демиургом, без гнева и пристрастия препарирующим национальные нарративы, а осознает себя полноценным членом американского «мнемонического сообщества». Именно данное обстоятельство создает ощущение драматического внутреннего диалога при сопоставлении оценок различных исторических событий, зафиксированных в нарративах, из которых складывается любая национальная память. По оценке автора, подобные события являются узловыми точки национальной памяти, которые позволяют наглядным образом судить о принципиальной разнице в трактовке исторических событий, как, например, столь поразившее автора расхождение в оценках бомбардировки Хиросимы и Нагасаки в СССР и США в середине семидесятых. Неоспоримым достоинством книги является демонстрация динамики формирования и внутренних конфликтов мнемонических сообществ. За счет этого автору удается избежать сведения комплексных и противоречивых процессов формирования того, что можно назвать «национальной памятью», к навязанной сверху «идеологии», которая предположительно формирует восприятие истории в так называемых авторитарных государствах. Верч неоднократно подчеркивает важность не только официального дискурса власти, через который выстраивается гомогенный национальный нарратив, но и, если можно так выразиться, мнемонических импульсов, исходящих «снизу вверх». Из этого следует, что любой политический деятель, сколь бы авторитарной ни была его стратегия лидерства, не может быть полностью независим от уже сложившихся шаблонов своего мнемонического сообщества или радикально изменять их волюнтаристским путем. В качестве примера приводится пресс-конференция Путина 2008-го года, во время которой он объяснял западным журналистам мотивы принятия решений о проведении операции, которую официальные российские СМИ называли «принуждением к миру», а западная пресса – «агрессией в отношении Грузии». Верч подчеркивает, что многочисленные исторические экскурсы Путина, непонятные западным читателям и зрителям, объясняются не его личным безумным планом по восстановлению СССР, а разделяемым значительным числом его избирателей шаблонами восприятия общей истории постсоветского пространства. И в конкретном случае Путин (как и любой другой спикер) может быть репрезентативной фигурой, которая просто озвучивает определённые шаблоны национальной памяти, разделяемой его сообществом. Чтобы понять мотивы действий политических лидеров, необходимо научиться воспринимать их как представителей своего мнемонического сообщества, что делает нерелевантным разделение на «демократические» и «авторитарные» государства. В конце концов, высокомерное представление о «честном» и «беспристрастном» подходе к истории в «демократических» странах – всего лишь «нарциссический миф» западных обществ. Иными словами, устами Путина в определенной ситуации может говорить «русская история», в том виде, в каком она воспринимается не только и не столько профессиональными историками или политическими элитами, а мнемоническим сообществом в более широком смысле, внутри которого вырабатывается определенный консенсус по поводу исторических событий. Подобный консенсус не навязан населению посредством идеологической обработки, а напротив, может оказывать сильнейшее воздействие на политических лидеров, которые оказываются не в состоянии изменить определенные шаблоны, в соответствии с которыми функционирует национальная память. При этом стоит отметить, что здравому призыву к «депутинизации» политического дискурса о России не всегда следует сам автор: так он утверждает, что скандально известный в России сатирический фильм «Смерть Сталина» (2017) «стал предметом ярости Путина» (p. 129), не выдвигая гипотез о восприятии фильма усредненным русским или даже постсоветским зрителем. Если Хрущев в коллективной памяти часто предстает персонажем анекдотическим, то, например, изображение национального героя маршала Жукова солдафоном, «не знающим слов любви», скорее всего покоробит среднестатистического представителя русского мнемонического сообщества. Вполне определенно можно сказать, что в России данный фильм никем не был воспринят как комедия, включая оппозиционно настроенных критиков, выступивших против отзыва у него прокатной лицензии. Маловероятно, что комедия про атаку на Перл Харбор пользовалась бы успехом у среднего американского зрителя и, скорее всего, вызвала бы тяжелые чувства не только у Трампа и его сторонников. Автор совершенно верно отмечает то центральное место, которое занимает Великая Отечественная Война в русской национальной памяти и ее фактический статус гражданской религии или, как он выражается, «привилегированного событийного нарратива» (p. 135). Он приходит к выводу, что в русском мнемоническом сообществе она соответствует шаблону «изгнания иноземных захватчиков», который был заново актуализован Сталиным в начале войны и едва ли не заменил официальную марксистскую идеологию. Здесь стоит отметить, что автор явно недооценивает восстановление русского национального пантеона, которое началось во второй половине тридцатых годов, начиная с празднования двухсотлетия смерти Пушкина. В методологическом аспекте он, с моей точки зрения, упускает момент гибридизации (если использовать излюбленный термин Бахтина) различных мнемонических нарративов: русского патриотического и советского эмансипационного, которые при этом не были «герметичными», а активно взаимодействовали друг с другом. В этом смысле характерна допущенная им фактическая неточность: он утверждает, что Чапаев смотрится лишним в пантеоне национальных героев, так как «никогда не воевал с врагами за пределами России» (p.111). Чапаев был унтер-офицером Царской воевал в Галиции во время Первой Мировой Войны и Георгиевским кавалером. Унтер-офицер с боевыми наградами был достаточно типичной фигурой красного командира (Чапаев, Буденный, Жуков, Рокоссовский), которых избирали солдатские комитеты, что также в значительной степени связано с общей памятью ветеранов войны как вновь сформированного мнемонического сообщества, бросающего вызов старой иерархии. Подобная недооценка гибридности нарративов, из которых складываются шаблоны национальной памяти, проявляется и в некоторых других оценках, выносимых автором. В целом ряде случаев он не анализирует сами шаблоны, а скорее судит о них с точки зрения тех, кто их не разделяет. Однако в этом случае не соблюдается столь важный для Бахтина критерий, как точка зрения того индивидуального или коллективного сознания, которое выносит суждение о чуждой «стилистике» (у Бахтина) или «разделяемой памяти» (у Верча). Так в приводимом диалоге Путина с британским журналистом, он уверен, что вопрос о вторжении на территорию Грузии «разрушает шаблон об изгнании иностранных захватчиков» (p.169). Однако для Путина, именно как для представителя своего мнемонического сообщества, от имени которого он выступает, изгнание захватчиков прямо подразумевает «освободительный поход», что видно из приведённого ответа. То есть вопрос журналиста исходит из его представлений (так же разделяемых внутри его собственного сообщества) об актуальных и признанных границах Грузии, тогда как национальный нарратив, как демонстрировал Бенедикт Андерсон и другие исследователи национализма, всегда подразумевает «сакральную географию», которая находится в сложных отношениях с национальной памятью. Поэтому в смысле Бахтина данное противоречие не является внутренним для «Путина» (как репрезентативной фигуры), а связано с представлениями британского журналиста, игнорирующего «долгую память» постсоветских обществ, для которых воображаемые границы не совпадают с юридическим статусом-кво и международно признанными границами. Если реконструировать русские представления о том, чем должен быть «Град на холме», то они, скорее всего, будут сильно отличаться от американских и станут скорее источником недоразумений, чем основой для диалога. Другим не вполне проясненным вопросом остается соотношение национальных нарративов с тем, что автор называет «аналитической историей», хотя он совершенно справедливо указывает, что профессиональная история в ряде случаев может быть менее точной, чем «народная память», и столь же часто является предметом различных манипуляций. Насколько можно судить, данное соотношение подвергается своеобразной методологической редукции: автор дает понять, что для изучения национальных нарративов зачастую следует избегать их «исправления» профессиональными историками, как в исследовательских целях, так и по той причине, что они обладают высоким потенциалом сопротивления. Однако в некоторых случаях остается непонятным, являются ли суждения автора цитатами из этих нарративов или апелляцией к «аналитической истории». Так при описании Пятидневной войны у незнакомого с контекстом читателя может возникнуть впечатление, что Абхазия или Южная Осетия стали отколовшимися регионами в результате военных действий между Россией и Грузией в августе 2008-го (p.168). Данное утверждение не соответствует ни российскому, ни грузинскому, ни абхазскому или осетинскому национальным нарративам, в рамках которых конфликт определенно начался задолго до боевых действий. Проблема, на мой взгляд, не столько политическая или интерпретационная, сколько методологическая: автор полностью опускает исторический контекст, который позволил бы объяснить конфликт различных национальных нарративов и связанных с ними сакральных географий. Несмотря на выдвинутый им тезис о важности «медленного мышления» в интерпретации исторических событий, вокруг которых формируются мнемонические сообщества, он предлагает ряд сомнительных обобщений, наподобие того, что в Грузии и Эстонии «неоспоримым фактом» является идея о том, что события ВМВ «привели скорее к оккупации, чем к освобождению» (p. 170). Не нужно быть специалистом по постсоветским национализмам, чтобы усомниться в том, что «шаблоны» национальной памяти в Прибалтике в значительной степени отличаются от распространенных в Грузии, хотя автор объединяет их по принципу отличия от стандартных советских или русских. На что, стоит это признать, обращает внимание сам автор, ссылаясь на исследование о распространенном в Грузии «бивокализме» национальной памяти. В некоторых пассажах то, что представляется автором как выводы «аналитической история», представитель русского мнемонического сообщества скорее воспримет как продукт того самого «быстрого мышления», которое осуждается автором на примере поведения американского генерала во время мирных переговоров по Боснии. Именно это игнорирование исторического контекста, которой приписывается американскому мышлению не только русским, но и в более широком смысле европейским мышлением может объяснить провалы стратегического планирования на Ближнем Востоке или Восточной Европе. Однако в этом сознательном «стирании» истории – главная сила великого американского мифа о Новом свете, прибытие в которой в определённом смысле означает пересечение Леты. Но, похоже, старые американские божества далеко не столь всесильны по другую сторону Океана и посвящённый им культ Конца истории стремительно теряет своих сторонников. Если сравнивать русский/советский и американские исторические нарративы, то можно предположить, что отличаются не только принципы отбора, оценки и составления иерархий в запоминании/забвении исторических событий, но и само отношение к их возможной верификации. Так, на мой взгляд, пресловутое русское «правдоискательство» является не просто «нарциссическим мифом», а базовым принципом селекции национальной памяти с точки зрения самих русских. Подтверждением этой гипотезы служит глубокий кризис национальной памяти восьмидесятых годов, связанный с открытием событий Большого террора, имевший серьезные политические последствия. Ничего сопоставимого по масштабом не произошло в США после формирования ревизионистских нарративов об эксплуатации черных или уничтожении коренного населения Америки. Если же мы обратимся, к примеру, к японскому национальному нарративу, то в нем возможная «правда» об исторических событиях вообще не имеет принципиального значения: для японцев позицией по умолчанию является скорее наличие различных перспектив и интерпретаций, а не некая универсальная интерпретация, возможность которой для воюющих сторон практически полностью исключается. Насколько я могу судить, автор принципиально не предлагает классификаций национальных нарративов, ограничиваясь их эмпирическим описанием и делая акцент скорее на центробежных, а не центростремительных тенденциях, если использовать другое излюбленное выражения Бахтина. Он избегает оценочных суждений и стандартных шаблонов, наподобие «мессианизма», который принято употреблять для характеристики имперских нарративов, таких как русский и американский, или «самовиктимизации», часто используемых для описания анти-имперских нарративов, таких как эстонский, грузинский или афро-американский (при том что они не являются взаимоисключающими, а виктимность часто включена во враждебные имперские нарративы). Однако в таком случае можно поставить под сомнение фокус книги именно на «национальной памяти», поскольку модерные нации одновременно являются продуктом и фабрикой «разделяемой памяти». Мы оказываемся в ситуации герменевтического круга, схожего с представлением о национальном языке, который по Бахтину всегда «не дан, а задан» и непонятно, предшествует ли создание нации стандартному языку или следует за ним. Требуется объяснить, с чем связаны центробежные и центростремительные тенденции, взлет и подъем определенных нарративов, которые из «внутренне убедительных» становится «авторитарными» и обратно. Для Бахтина диалогизм романа, в противоположность эпической и гражданской поэзии, был воплощением именно центробежной тенденции, свидетельствующей о социальном расслоении и возрастающей гетерогенности общества. Если опираться на бахтинианское определение диалогизма, то исследования памяти должны изучать не формирование единого мнемонического нарратива, а скорее процесс его разложения и динамику внутренних конфликтов. Тогда мы сможем понять не только как помнят или забывают «нации», но и как распадаются и объединяются различные мнемонические сообщества на фоне столкновения различных политических сил. В поисках утраченной памяти: как нарративы большие и малые создают и разрушают нации. Аннотация Статья является полемическим отзывом о книге американского известного американского исследователя коллективной памяти профессора Джеймса Верча «Как помнят нации. Нарративный подход». Работа рассматривается одновременно как методологическая рефлексия о формировании нарративного подхода в исследованиях коллективной памяти и попытка его практического применения на сравнительном примере американской и советско-русской национальной памяти, которые рассматриваются как производное от нарративных шаблонов исторически сложившихся «мнемонических сообществ». Оценивается релевантность применения концепта диалога Бахтина к анализу политических нарративов и обоснованность самого понятия «национальной памяти». Выдвигается ряд гипотез о потенциале нарративного подхода в интерпретации Верча и его возможном применении для прагматического дискурс анализа. Ключевые слова: мнемоническое сообщество, национальная память, нарративные шаблоны, унификация языка, сакральная география, Бахтин, диалогизм. In the search of the lost memory: how narratives Big and Small are building and destroying nations. Abstract The article is a polemical response to the book of a well-known American specialist in collective memory James Wertsch How Nations Remember. A Narrative Approach. The book is discussed as a deep methodological reflection on the genesis of the narrative approach to collective memory studies and at the same time as an attempt of its practical implication as a part of the comparative analysis of American and Soviet-Russian national memories. The later are presented as based on the narrative templates of historically established “mnemonic communities”. We estimate the relevance of Mikhail Bakhtin’s concept of dialogism and the legitimacy of the very notion of “national memory” and put forward some hypotheses about the potential of its use in political discourse analysis. Key words: mnemonic community, national memory, narrative templates, language unification, sacral geography, Bakhtine, dialogism. Сведения об авторе: Евгений Николаевич Блинов (род. 1979). Выпускник философского факультета РГГУ, магистр программы Еврофилосфия Эразмус Мундус, кандидат философских наук (ИФРАН), PhD (Университет Тулузы 2). Профессор кафедры новой истории и международной политики Тюменского Государственного Университета, ассоциированный сотрудник сектора Социальной Эпистемологии ИФ РАН. Занимается западной философией XVIII века, историей политической мысли, политикой языка, социальной антропологией и современной французской философией. About the author: Evgeny Blinov (b. 1979). Graduated from Philosophical faculty of Russian State University of Humanities (Moscow), MA (Erasmus Mundus Europhilosophie), Candidate of Philosophical Sciences (Institute of Philosophy, Russian Academy of Sciences). Professor of the Department of Contemporary History and World Politics, Tyumen State University. His interests include Western philosophy XVIII-th century, history of political thought, language policy, social anthropology and cotemporary French Philosophy. Рабочий адрес (официальный, университета). 625003, г. Тюмень, ул. Ленина, 23 Working address: 625003, Tyumen , Lenina Str, 23. Russian Federation. e-mail: e.n.blinov@utmn.ru
- Сафронова Ю.А. В плену нарративных шаблонов?
Сафронова Ю.А. В плену нарративных шаблонов? В статье рассматривается предложенный американским исследователем Дж. Верчем нарративный подход, объясняющий особенности функционирования национальных мнемонических сообществ. Автор рецензии анализирует теоретические основания концепции Верча, которым посвящена вышедшая в 2021 г. книга, и предложенные в ней кейсы, на которых проверяется теория. Ставится вопрос о потенциале «этически заряженных» исследований для проблемного поля memory studies. Ключевые слова: нация, политика памяти, исторические нарративы, мнемонические сообщества, идентичность Сведения об авторе: Сафронова Юлия Александровна, кандидат исторических наук, доцент факультета истории Европейского университета в Санкт-Петербурге Контактная информация: jsafronova@eu.spb.ru Julia A. Safronova Trapped in the Narrative Templates? The article examines the narrative approach by american researcher J. Wertsch who explains the functioning of national mnemonic communities in his new book published 2021 in Oxford University Press. The author of the review analyzes the theoretical foundations of Wertsch's concept and the cases the theory is tested. The article raises the question about the potential of "ethically charged" research for the research field of memory studies. Keywords: nation, memory politics, historical narratives, mnemonic communities, identity About the author: Julia A. Safronova, PhD (kandidat nauk)., associate professor, Department of History, European university at St.Petersburg Contact information: jsafronova@eu.spb.ru Рецензия: James V. Wertsch How Nations Remember: A Narrative Approach. - Oxford University Press, 2021. – 288 p. Книга Джеймса Верча «Как нации помнят. Нарративный подход» является итогом многолетней работы по исследованию национальных нарративов и работы памяти, в которой соединены его интерес к нейропсихологии, лингвистике, нарратологии и исследованиям социальной и культурной памяти. Название является отсылкой к книге 1989 г. «Как общества помнят». Вступая в спор с Полом Коннертоном, Верч предлагает сосредоточиться не на телесном воплощении коммеморативных практики, а на языке как основном культурном инструменте, определяющем то, как мы говорим и думаем (с. xiii). При этом в центр исследования из всех возможных мнемонических сообществ оказывается нация, что помещает книгу в пересечение двух самых популярных в последние четыре десятилетия научных полей. Первоначальная подготовка автора в качестве психолога и особенно докторантура у А.Р. Лурии в МГУ в 1970-х гг. оказали значительное влияние на предлагаемое в книге объяснение работы национальной памяти. В отличие от многих ученых, пришедших в исследования памяти из гуманитарных дисциплин, Верч не избегает разговора о функционировании индивидуальной психики. Напротив, его концепция нарратива основывается на базовых идеях когнитивной психологии: большинство суждений, в том числе о прошлом, человеческая психика производит автоматически и не всегда дает себе труд по их корректировке с помощью серьезного анализа (с. 104-105). Вместе с тем Верч держит в уме начатый еще в 1920-х гг. спор о том, является ли коллективная память социальной реальностью или просто удачной метафорой, поэтому его обращения к психологии сопровождаются оговоркой, что во всех случаях речь идет об индивидууме как о члене группы (с. 108). Предлагаемый Верчем «нарративный подход» к исследованию национальной памяти представляет собой сложную многоуровневую теорию, в основе которой находится желание переключить внимание исследователей с акторов коммеморативного процесса на структуры, его определяющие. Иными словами, Верч ставит перед собой задачу уйти от изучения того, как национальные государства и их лидеры создают и используют нарративы о прошлом в своих сиюминутных политических целях, и показать власть нарративных структур над производством таких высказываний. Нарратив как социокультурный инструмент коллективной памяти имеет два уровня: «нарративный шаблон» (narrative template) – абстрактная обобщенная структура, которая создает основу для «специфического нарратива» (specific narrative), содержащего в себе частные детали – даты, акторов, отношения между ними. Так, для российского мнемонического сообщества центральным, с точки зрения Верча, является шаблон «изгнания чужеземных врагов». На его основе возможно появление разных нарративов от комментария В.В. Путина к Пятидневной войне 2008 г. (c. 24) до интерпретации А.И. Солженицыным советского проекта как «нападения» чуждых России западных идей в виде социализма и коммунизма (с. 101). Несмотря на то, что «специфических нарративов» на основе одного шаблона может быть множество, в каждый конкретный период времени доминирующим является только один – «нарратив об особом событии» (Privileged Event Narrative - PEN) (c. 133). Для современной России таким является Великая Отечественная война, апелляция к которой происходит практически при любых обстоятельствах. При этом власть нарративных шаблонов так сильна, что созданные на их основе нарративы не могут быть поставлены под сомнение даже с помощью, казалось бы, непреодолимых контраргументов. Для Верча примером поглощения PEN фактов, которые должны были бы его разрушить, служит признание в 1989 г. М.С. Горбачевым существования пакта Молотова-Риббентропа, которое не смогло поколебать интерпретации войны в рамках шаблона «изгнания чужеземных врагов» (с. 131-132). Наконец, хотя PEN являются важной конституирующей частью национальных мнемонических сообществ, ядро каждого из них образуют не они, а «национальный нарративный проект» (National Narrative Project - NNP). Под NNP Верч подразумевает историю нации, которая объясняет смысл существования сообщества и определяет его будущее. В случае с Россией такое положение занимает «русская идея», воплощенная в формуле «Москва третий Рим» (с. 191). Эта сложная схема появилась из удивления автора простому факту: представители разных национальных сообществ не просто интерпретируют одно и то же историческое событие по-разному, но не способны вообразить, что вторая сторона не введена в заблуждение, а действительно верит в свою версию прошлого. Ситуацию подобного столкновения двух нарративов о прошлом Верч называет «мнемоническим тупиком» (mnemonic standoff) (с. 13) и иллюстрирует с помощью различных примеров, в том числе историей из своей юности про невозможности договориться с московским другом Витей (Виктор Голод) о причинах бомбардировки Хиросимы и Нагасаки в 1945 г. (c. 2). Выход из «мнемонического тупика» можно найти с помощь. инструментов управления национальной памятью, которому посвящена шестая глава книги. Поскольку любая большая теория, объясняющая функционирование коллективной памяти, неизбежно оказывается под огнем критики, воплощением которой стали слова социолога Дж. Олика о «непарадигматичности, междисциплинарности и бесформенности» исследований памяти (с. 31), Верч посвящает теоретическому обоснованию своей концепции вторую главу – примерно пятую часть книги. В действительности любой тезис в работе сопровождается отсылкой к набору имен от Аристотеля и Канта до А. Макинтайра и Р. Брубейкера. Хотя автор ставит перед собой задачу преодолеть замкнутость теоретического поля, европо- и американоцентричного, делает он это в первую очередь за счет включения концепций Л.С. Выготского, А.Р. Лурии, М.М. Бахтина, выбор в пользу которых, кажется, определен в основном биографией Верча. Перечисление имен и ссылок на работы из самых разных дисциплин приводит читателя к закономерному вопросу о причинах такого теоретического изобилия и действительной необходимости поместить рассматриваемую автором проблему во все возможные контексты. Действительно ли для констатации решающей роли нарратива для национальной памяти необходимо обращаться к эволюции вида homo sapiens (с. 73)? Добавляет ли теоретического веса работе упоминание «Морфологии волшебной сказки» В.Я. Проппа, если автор не собирается классифицировать выделенные им нарративные шаблоны? (с. 78) и т.д. Погружение в детали множества работ о принципах функционирования нарратива в человеческой культуре создает напряжение с избранным автором предметом исследования – памятью наций. С одной стороны, Верч подчеркнуто избегает примордиализма (с. 35), придерживаясь конструктивисткого подхода в понимании нации как модерного феномена и ссылаясь на Андерсона, Брубейкера и т.д. С другой стороны, углубляясь рассмотрение универсальной природы нарратива, Верч, кажется, пропускает точку, в которой нации как самые молодые из мнемонических сообществ обзаводятся нарративными шаблонами и начинают производить «специфические нарративы». Работает ли та же схема для других мнемонических сообществ и если да, то в чем специфика именно нарративных шаблонов наций? Наследуют ли нации нарративные шаблоны от предшественников или создают свои собственные? Наконец, почему универсальные законы функционирования нарратива как культурного инструмента не порождают конечного набора нарративных шаблонов, сходных с пропповскими функциями? Тут уместно сравнить два анализируемых Верчем кейса: нарративный шаблон «изгнание чужеземных врагов» (Россия) и PEN «Век унижений», который Верч характеризует как имеющий характер шаблона («template-like») (Китай). Уже само по себе введение дополнительных терминов и смешение нарративного шаблона и PEN ломает стройную схему функционирования нарратива. То ли в Китае нет собственного нарративного шаблона, то ли его существование не обязательно для мнемонического сообщества, то ли PEN «Великая отечественная война» чем-то принципиально отличается от PEN «Век унижений»? Однако главный вопрос даже не в этом. События «Века унижений», перечисляемые Верчем (с. 143), можно вообразить помещенными в нарративный шаблон «изгнания чужеземных врагов». Почему этого не происходит в китайском случае? Могут ли разные нации использовать одни и те же нарративные шаблоны, создавая разные PEN? Действительно ли появление этих вопросов спровоцировано тем, что автор этой рецензии принадлежит к российскому мнемоническому сообществу и имеет дело с типичным «мнемоническим тупиком»? Этот пример показывает главное уязвимое место книги «Как нации помнят»: большая теория, претендующая на универсальность, проверяется (честнее будет сказать иллюстрируется) набором кейсов, которые выглядят довольно случайными. Привлечение примеров функционирования мнемонического сообщества США оправдано, с одной стороны, тезисом, что нарративные шаблоны одной нации проявляются только в диалоге/столкновении с нарративными шаблонами второй. С другой стороны, сам Верч как представитель собственного национального мнемонического сообщества не свободен от власти нарратива и, следовательно, может использовать именно американские PEN и NNP для сравнения с прочими. Куда сложнее увидеть систему в выборе России, Китая, Эстонии и Сербии для анализа работы функционирования национальных мнемонических сообществ, учитывая радикальные различия между ними. Кажется, Верч не руководствуется какими-либо параметрами для сравнения, просто выбирая доступный ему материал. В результате мы получаем не ответ на вопрос «как нации помнят», а набор казусов, проработанных лучше или хуже в зависимости от степени знакомства автора с кейсом. Если российский и эстонский случай являются глубокими исследованиями, отлично ложащимися в предлагаемые Верчем теоретические наработки, то констатация власти над сербами памяти о битве на Косовом поле (с. 88) без серьезного анализа кажется упрощением и подрывает доверие к остальной теории. Наконец, книга Верча – пример «этически заряженного» исследования [Radstone. 2008], что в целом характерно для многих работ в поле изучения коллективной памяти. Автор видит своей задачей не просто вскрыть механизма работы национальной памяти, но разработать систему управления «мнемоническими конфликтами» (с. 201). Основным инструментом, с его точки зрения, должна стать аналитическая история, вооруженная нарративным подходом и, следовательно, способная преодолевать нарративные шаблоны (с. 224). Это стремление в разобщённом мире, еще более замкнувшимся в границах государств из-за пандемии, вызывает восхищение. Однако должна ли книга о принципах работы национальной памяти быть манифестом о преодолении национальной розни – решать ее читателям. Radstone S. Memory Studies: For and Against // Memory Studies. Vol. 1. No 1. (2008). P. 31-39.
- Урушадзе А.Т. Трудная экспансия: территориальная динамика Российского государства...
Урушадзе А.Т. Трудная экспансия: территориальная динамика Российского государства в конце XVII — первой половине XVIII вв. в контексте историографии. К 300-летию Российской империи Генеральная карта Российской империи 1745 г. Трудная экспансия: территориальная динамика Российского государства в конце XVII — первой половине XVIII вв. в контексте историографии[1] Difficult expansion: the territorial dynamics of the Russian state in the late 17th - first half of the 18th centuries in the context of historiography Аннотация: В статье рассматриваются особенности территориальной динамики Российского государства в конце XVII – первой половине XVIII вв. По мнению автора, теория колонизации и концепт фронтира способствовали формированию историографического стереотипа о неуклонном территориальном росте Российского государства. В таком контексте остаются неучтенными примеры, когда Россия была вынуждена уступать недавно завоеванные территории. Подобные эпизоды имели место в различных регионах: Дальнем Востоке, Северо-Восточном Приазовье, Финляндии, Кавказе и Прикаспии. Все они показывают противоречивость российской имперской экспансии, а также ограниченность государственных ресурсов. Российские правители не имели стратегии строительства империи, их действия во многом носили реактивный характер и зависели от многих конъюнктурных факторов. Ключевые слова: Российская империя, экспансия, колонизация, фронтир, историография российской истории имперского периода. «Русские цари до сих пор никогда не были завоевателями и быстрое увеличение государства произошло единственно от стечения обстоятельств, назначивших России среди четырех морей естественные ее пределы», – писал известный российский экономист и государственный деятель Ю.А. Гагемейстер (1806–1878) в книге «О распространении Российского государства с единодержавия Петра I-го до смерти Александра I-го». Эта работа, опубликованная в 1835 г., стала первым специальным исследованием территориальной динамики Российского государства [Гагемейстер 1835]. В свете исследований колониализма, постколониальных штудий, а также деколониального поворота такой тезис может показаться неуклюжей попыткой оправдания имперской экспансии. Однако, можно быть уверенным, что Ю.А. Гагемейстеру, как и другим представителям российской науки, общественной мысли и бюрократии было незачем оправдывать формирование империи. Взгляд на Российскую империю как на закономерный итог объективных условий развития был общераспространенным в соответствующей социально-интеллектуальной среде XIX – начала XX в. Самого Ю.А. Гагемейстера трудно заподозрить в посредственном провластном угодничестве. Несмотря на образование, научные заслуги и служебные качества, он долгое время не мог найти подходящее поприще и был не в фаворе у начальников, среди которых были такие влиятельные сановники николаевского времени как министр финансов Ф.П. Вронченко (1844–1852) и кавказский наместник М.С. Воронцов (1844–1853). И только в министерстве финансов А.М. Княжевича (1858–1862) Ю.А. Гагемейстер получил видное место директора канцелярии. Сегодня архаичность концепции «естественной» империи, артикулированной в работе Ю.А. Гагемейстера, а затем по сути повторенной в сочинениях Н.А. Бердяева [Бердяев 1918: 62], кажется очевидной. Но в современной историографии формирование Российской империи часто предстает схематично, что порождает устойчивые представления о неуклонном росте российской территории с середины XV в. [Каппелер 2004: 94–114]. Складывание многонациональной империи объясняется как неизменный целенаправленный процесс «экспансии и колонизации новых регионов и народов» [Ходарковский, 2019: 9]. Также указывается на якобы высокий «потенциал агрессивности» и «идеологию экспансии», присущие Российскому государству, которые находились в основе захватнических планов московских, а затем петербургских самодержцев [Возгрин 2013]. В этой статье я попытаюсь показать, что история формирования Российской империи имеет ряд неучтенных особенностей. Во-первых, имперская экспансия не являлась монолитным и векторным процессом расширения территорий Российского государства. В хронологический период, вынесенный в заглавие этой статьи, особенно заметно, что территориальные приобретения чередовались с сокращением подвластного пространства и утратой политических позиций в соответствующих регионах. Во-вторых, у нас нет серьезных оснований считать российскую экспансию и колонизацию сколь-нибудь продуманной и целенаправленной политикой. Российское правительство во многом действовало реактивно, сообразуясь с политической конъюнктурой и откликаясь на призывы потенциальных союзников. Очевидно, что у российских правителей с большим трудом формировалась стратегия управления империей. Представить, что они имели определенную стратегию ее построения еще, сложнее. И, наконец, в-третьих, «потенциал агрессивности» различных империй является не верифицируемой категорией. Рассматривать темпы и интенсивность территориального роста в качестве «индекса агрессивности» столь же неверно, как считать объемы запасов и добычи полезных ископаемых залогом социально-экономической успешности. Условия территориального роста: колонизация, фронтир, ничейная земля. Прежде чем перейти к анализу исторических примеров, показывающих противоречивость имперской экспансии, ее возвратно-поступательное движение на определенных этапах развития, необходимо представить хотя бы краткий анализ теоретических интерпретаций территориального роста Российского государства. Именно объяснительные модели генерализировали историю территориального формирования России и убедили в непрерывности имперского наступления. «В русской истории мы замечаем то главное явление, что государство, при расширении своих владений, занимает обширные пустынные пространства и населяет их; государственная область расширяется преимущественно посредством колонизации», – отметил выдающийся С.М. Соловьев в монументальной «Истории России с древнейших времен» [Соловьев 1851: 11–12]. Теория колонизации как один из основных факторов российской истории, как известно, получила дальнейшее развитие в работах ученика С.М. Соловьева, еще одного отечественного историка-классика В.О. Ключевского. Во второй лекции «Курса русской истории» Василий Осипович отметил, что «история России есть история страны, которая колонизуется», а также то, что «область колонизации в ней расширялась вместе с государственной ее территорией» [Ключевский 1987: 50]. Именно в тесной связи с закономерностями процессов колонизации В.О. Ключевский выстроил периодизацию российской истории. Теория колонизации Соловьева-Ключевского включает две важные составляющие. Во-первых, пространства колонизации становились государственной территорией, или непосредственной частью метрополии. Во-вторых, успешность русской колонизации определялась малозаселенностью и даже хозяйственно-демографической пустынностью колонизируемых/присоединяемых областей. В этом отношении теория колонизации близка концепту фронтира, который был предложен в 1893 г. американским историком Ф. Тернером [Тернер 2009]. На общность идеологических и общенаучных истоков великих трудов Ф. Тернера и С.М. Соловьева обратил внимание М. Бассин в обстоятельной и эмпирически насыщенной статье [Bassin 2003]. Оба великих историка, согласно выводам М. Бассина, исходили из необходимости создания саги о генезисе нации, аналитического показа ее культурного этоса и социально-политической харизмы [Bassin 2003: 480]. В 2002 г. на площадке международной дискуссионной группы «H-Russia» состоялось обсуждение возможностей и перспектив применения концепта фронтира к материалу российской истории. Российский историк Д.И. Олейников убедительно продемонстрировал схожесть тернеровского фронтира и теории колонизации в редакции В.О. Ключевского, при этом отмеченные параллели касались не только концептов, но и лексики. Достаточно напомнить, что, как и В.О. Ключевский, Ф. Тернер выстраивал периодизацию американской истории на последовательности колонизационных «волн» и поэтапном расширении осваиваемых пространств [Олейников 2002]. Обе составляющие теории колонизации, впервые сформулированные С.М. Соловьевым и, позднее, В.О. Ключевским, сохранили свою актуальность и были закреплены в историографической традиции. Известный ученик В.О. Ключевского российский историк и политик П.Н. Милюков в «Очерках по истории русской культуры» писал: «Тогда как на западе Европы уже со времени переселения народов чуть не каждый клочок земли имеет свою межу, своего владельца, – у нас через всю историю красной нитью проходит процесс расселения жителей на пустых и никому не принадлежащих пространствах» [Милюков 1896: 52]. Первая часть труда П.Н. Милюкова увидела свет в 1896 г., примечательно, что историк подчеркивал: «процесс колонизации русской земли далеко не закончился в настоящую минуту» [Милюков 1896: 52–53]. Творческое развитие теория колонизации получила в фундаментальной работе еще одного ученика В.О. Ключевского – выдающегося российского ученого, ректора Московского университета в 1911 – 1917 гг. М.К. Любавского [Любавский 1996]. Его фундаментальный «Обзор истории русской колонизации с древнейших времен и до конца XX века» был завершен на рубеже 1920-х – 1930-х гг., но опубликован только в 1996 г. Это объясняется тем, что М.К. Любавский наряду со многими другими ленинградскими историками стал осужденным по «академическому делу» и отправился в пятилетнюю уфимскую ссылку. Его «Обзор» является масштабной исторической работой, которая подвела итог развития теории колонизации в дореволюционной и раннесоветской историографии. «Во главе угла истории русского народа стоит его территориальная экспансия – расселение по обширным пространствам Восточной Европы и северной Азии, частью пустовавшим, а частью уже занятым раньше другими народностями, которые вынуждались вследствие этого жить совместно с пришельцами, а по временам уходить от них на новые места», – отметил в предисловии М.К. Любавский [Любавский 1996: 73]. Историк подтвердил справедливость оценки колонизации как ведущего фактора российской истории. По словам М.К. Любавского, «русская история есть в сущности история непрерывно колонизующей страны» [Любавский 1996: 73]. В советской историографии теория колонизации не могла занимать центрального места и традиция изучения особенностей расселения и хозяйственного присвоения новых территорий на долгие годы прервалась. На смену теории колонизации классиков московской исторической школы пришла марксистская теория колонизации, изложенная в заключительной главе первого тома «Капитала» [Маркс 1952]. Примечательно также, что с конца 1930-х гг. Ф. Тернер и его историческая школа подвергались ожесточенной критике в американской историографии. В 1952 г. в одной из критических статей отмечалось, что Ф. Тернер был «охвачен лихорадкой экспансии», которая «являлась ничем иным как империализмом» [Lawrence 1952: 13]. В 1990-е гг. российская гуманитарная наука вернулась в общемировой контекст, но возвращения теории колонизации как одной из основных объяснительных моделей исторического опыта Российского государства не произошло. И это привлекает внимание, учитывая, что труды С.М. Соловьева и В.О. Ключевского активно переосмысливались в постсоветской российской историографии. Одним из наиболее значимых и резонансных исследований стала монография Л.В. Милова «Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса», в которой пристально анализировалось влияние природно-климатического фактора [Милов 1998]. Л.В. Милов указывал, что С.М. Соловьев дал общую оценку значения географических и климатических условий в развитии российского социума и государства. Миловский «Великорусский пахарь» представил панорамный взгляд на генезис общественных и государственных структур в России в связи с предельно коротким сезоном земледельческих работ [Милов 1998: 554–555]. Однако особенности колонизационных процессов не стали предметом специального анализа в монографии Л.В. Милова. В другой известной работе – «Социальной истории России» Б.Н. Миронова – колонизация получила короткое аналитическое рассмотрение. Историк отметил, что в ходе формирования российской государственности во второй половине XVII – начале XX в. «экспансия и колонизация происходили рука об руку» и зачастую «экспансию невозможно отделить от колонизации» [Миронов 2000: 19–20]. Такое описание созвучно известным формулировкам С.М. Соловьева, В.О. Ключевского и особенно М.К. Любавского. Как и автор «Обзора русской колонизации» Б.Н. Миронов несколько раз отметил, что российская экспансия-колонизация распространялась прежде всего на малозаселенные и пустующие территории, которые не входили в состав централизованных государств. Б.Н. Миронов солидаризовался с цитатой из работы американского историка Р. Меллора – «Россия приобретала лишь то, на что другие государства не претендовали, или то, что они не могли захватить» [Миронов 2000: 26]. Своеобразным замещением теории колонизации стало появление в российской историографии исследований, построенных на применении концепта фронтира [Sen’ 2020]. Тернеровский концепт оказался очень полезным и удобным научным инструментом для анализа политических и социокультурных контактов в пограничных пространствах, отличающихся зыбкостью формальных рубежей и многовалентной идентичностью. Для российских историков некоторым эталоном работы с концептом стали исследования американского историка Т. Барретта и особенно его переведенная на русский язык статья, посвященная северокавказскому фронтиру [Барретт 2000]. Т. Барретт убедительно показал широкий диапазон аналитических возможностей тернеровской теории на примере истории вхождения Северного Кавказа в состав Российского государства. Но, вместе с тем, именно статья Т. Барретта, как и его книга о терском казачестве [Barrett 1999], вновь напомнили о сходстве теории колонизации и концепта фронтира. Во-первых, подобно М.К. Любавскому, но уже применительно к Северному Кавказу Т. Барретт интерпретирует процесс миграции русскоязычного населения на Юг как переход на пустое незаселенное пространство, которое новые поселенцы осваивают и включают в общероссийский рынок. При этом историк использует показательный концепт «ничейная земля», заимствованный из историографии североамериканского фронтира. Как отмечает Т. Барретт, «ничейная земля» – это ситуация, при которой на определенной территории отсутствует доминирующая в этническом и культурном смысле группа [Барретт 2000: 170–172]. Т. Барретт лишь коротко упоминает вытеснение из пределов Северного Кавказа ногайцев и адыгов, но обстоятельно анализирует процессы заселения этой же территории казачьими сообществами и крестьянскими массами. Т. Барретт указывает, что даже после 1864 г. (завершение Кавказской войны на Северо-Западном Кавказе) «русские не только не могли диктовать стереотипы поведения на большей части данной территории, но и не являлись этнически доминирующей группой» [Барретт 2000: 173]. Колонизация представляется Т. Барреттом адаптацией переселенцев к местной экологии и (не)материальным культурным комплексам, процессом продолжающегося взаимодействия различных этносов и традиций. Во-вторых, как и классики теории колонизации, Т. Барретт признает, что отделить колонизацию от экспансии едва ли возможно, что он показал в книге о терских казаках в 1700–1860 гг. [Barrett 1999: 21]. Иначе акценты расставлены в известной книге В. Сандерленда «Укрощение Дикого Поля» [Sanderland 2004], которая вызвала интересную и откровенную дискуссию о колониальной и империалистической природе Российского государства XVIII–XIX вв. [Антропологический форум 2007]. В. Сандерленд критикует имперскую традицию рефлексии о российской экспансии как естественном процессе. Именно такой взгляд был характерен для российских ученых и чиновников в XIX – начале XX в., один из подобных примеров был приведен в самом начале этой статьи. В «Укрощении Дикого Поля» показан процесс превращения подвижного социокультурного пространства в зарегулированную и подконтрольную область, для описания которого В. Сандерленд использует понятие «бюрократической колонизации» [Sanderland 2004: 97–113]. Населявшие Европейскую степь кочевники потеряли земли и политическую автономию, что дало В. Сандерленду основание описывать русскую колонизацию как разновидность империализма. Пунктирный обзор историографии показывает, что современные представления о формировании Российской империи продолжают испытывать значительно влияние теории колонизации и других схожих концептуальных конструктов. Именно объяснительные модели российского опыта империостроительства приводят к фокусировке на беспрерывной экспансии, поэтапном расширении имперского пространства. Российское государство XVII – XIX вв. предстает могучим левиафаном, быстро подчиняющим (колонизующим) фронтирные территории со слабыми децентрализованными сообществами, которые оказывались не в состоянии защитить свою политическую автономию и хозяйственный уклад. Но так ли сильна была империя? Так ли неумолим был каток имперской экспансии? Неустойчивый рост или сбивчивая поступь империи Территориальная экспансия, в том числе в Сибири и Дальнем Востоке, привела Россию к соприкосновению и конфликтам не только с малочисленными этносами, не имеющими устойчивых военно-политических институтов, но и с сильными, хорошо организованными государствами. В середине XVII в. отряды русских землепроходцев начинают экспедиции в Приамурье. Здесь отряд Е.П. Хабарова в 1650 г. столкнулся с войском Цинской империи, которой местной даурское население платило дань. Несмотря на одержанную победу Е.П. Хабаров счел за благо отступить, благоразумно рассчитав, что китайцы вскоре придут с большим войском, а в его распоряжении было лишь около 200 человек [Любавский 1996: 452–453]. Продолжить борьбу с Цинской империей Е.П. Хабарову не пришлось, в 1653 г. одного из самых известных русских «опытовщиков»-завоевателей вызвали в Москву. Борьбу за Приамурье продолжил О. Степанов, который на протяжении пяти лет воевал здесь и с местным населением, и с китайскими отрядами. В 1658 г. О. Степанов погиб вместе со всем своим отрядом в неравном бою с китайским войском, победителям досталась ясачная казна [Любавский 1996: 453]. В последующие годы ключевой точкой в противостоянии с Цинской державой стал городок Албазин, располагавшийся неподалеку от слияния рек Шилки и Аргуни, которые и образуют течение Амура. Обострение случилось в начале 1680-х гг. на фоне окончательного утверждения у власти в Китае маньчжуров. Император Сюанье (1661–1722) считал «Амурскую проблему» главной внешнеполитической угрозой для Цинского государства [Мясников 1987: 242] и на протяжении нескольких лет готовил поход против российских поселений в Забайкалье и на Амуре [Александров 1984: 118–120]. По цинской версии, Российское государство вторглось на территории, традиционно принадлежавшие Китаю, а также обложило данью местные народы, находившиеся под покровительством императора династии Цин. Союзником Цинской империи выступил правитель Северной Монголии (Халхи) Очирой Саин-хан, развязавший против пограничных российских острогов настоящую набеговую войну. «Приказчики острогов писали в Иркутстк о нехватке оружия и невозможности вооружить все русское население, о беспокойстве среди бурят, которые просили защиты и “не ведают, куда деца”», – так описал атмосферу в российских приграничных пунктах историк В.А. Александров [Александров 1984: 122]. План императора Сюанье заключался в быстром овладении Албазинской крепостью. Согласно замыслу, это должно было сильно деморализовать Приамурскую российскую администрацию и убедить ее в бессмысленности сопротивления наступающим цинским полкам: «Вследствие того, что мы используем отборное и сильное войско, русские не смогут противостоять нам и вынуждены будут отдать нам земли и явиться с изъявлением покорности», – наставлял своих генералов Сюанье [Мясников 1987: 251]. Завершить дело предстояло дипломатам. Наступление Цинской империи и ее союзников началось в 1685 г. Албазинский воевода А.Л. Толбузин предпринимал ответные действия, но, не имея достаточных сил[2], был вынужден запереться в крепости. В июне 1685 г. цинская армия подошла к Албазину, а монгольские войска Очирой Саин-хана показались у Селенгинска. Еще до начала битвы за Албазин император Сюанье отправил российскому правительству предложение о мире, которое предполагало переход Восточной Сибири в зону интересов и военно-политического контроля Маньчжурской династии [Александров 1984: 140]. Укрепления Албазина оказались слишком слабы – китайские пушки пробивали стены крепости насквозь. Уже спустя несколько дней после начала осады А.Л. Толбузину стало очевидно, что город отстоять не удастся. После переговоров с маньчжурами русский гарнизон покинул полуразрушенный Албазин и ушел в Нерчинск. Цинское командование не решилось продолжить наступление и вскоре по не до конца понятным причинам китайские войска покинули район Албазина. Этим незамедлительно воспользовалась российская сторона, уже к осени 1685 г. в Албазине снова был русский гарнизон. Вторая осада Албазина началась 7 июля 1686 г. и продолжалась пять месяцев. В этот раз город был сильно укреплен фортификационными сооружениями и вооружен достаточным количеством артиллерии. Несмотря на правильную осаду и ожесточенные попытки штурма цинским войскам не удавалось сломить сопротивление защитников Албазина. Российское правительство царевны Софьи отреагировало на мирные инициативы императора Сюанье. Еще в декабре 1685 г. стольник Ф.А. Головин был назначен полномочным послом для ведения мирных переговоров с китайской стороной о границах [Александров 1984: 150]. В это же время в Пекин были отправлены послы Н.Д. Венюков и И. Фаворов для заключения перемирия с императором Сюанье. Итогом этой дипломатической миссии стало снятие осады Албазина в начале декабря 1686 г. Перемирие не заставило обе стороны отказаться от военных маневров. Вплоть до начала мирных переговоров в августе 1689 г. сохранялась угроза очередной эскалации конфликта и начала нового этапа приамурского пограничного противостояния. 29 августа 1689 г. был заключен Нерчинский мирный договор, согласно которому Россия уступала территории в бассейне Амура, обязывалась снести Албазин, а также вывести из него русское население; такая же участь постигла Аргунский острог, перенесенный на левый берег р. Аргуни [Русско-китайские отношения 1958: 9–11]. Российско-китайская граница отодвигалась на север от Амура, теперь она проходила по р. Горбице и горному хребту, известному маньчжурам под названием Большой Хинган [Мясников 1987: 384]. Российская империя вновь вышла на Амур только в 1858 г. по условиям Айгунского договора. Расширение границ Российского государства в направлении южных границ Восточно-Европейской равнины привело к столкновению с великими мусульманскими державами – Османской империей и Сефевидской Персией. Попытки закрепиться в Предкавказье, предпринятые Иваном IV Грозным в середине XVI в., не увенчались успехом. Российское государство еще не имело достаточных ресурсов для открытого и масштабного противостояния с Османской империей. Ситуация изменилась во второй половине XVII столетия. Первая Русско-турецкая война 1672–1681 гг. не принесла заметного перевеса ни одной сторон. В Стамбуле понимали, что дальнейшая экспансия в Восточной Европе потребует критического напряжения сил, а в Москве опасались затягивания конфликта, о чем свидетельствуют неоднократные попытки избежать полномасштабного столкновения. «Однако желание мира не означало, что русское правительство готово на его любые условия», – отметил Б.Н. Флоря [Флоря 2001: 128–129]. Царь Алексей Михайлович и Боярская дума намеревались оставить за собой значительную часть Правобережной Украины. Но усилий российских дипломатов оказалось недостаточно, а невозможность совместных действий с Речью Посполитой и активизация набегов крымских татар заставили правительство Алексея Михайловича поторопиться с заключением мира. По Бахчисарайскому договору 1681 г. Россия потеряла Правобережную Украину, а также лишилась власти над Запорожьем. Несмотря на то, что между Россией и Османской империей объявлялось двадцатилетнее перемирие, пограничные конфликты продолжались. Важной базой для регулярных набегов на южнорусские поселения служил турецкий Азов. По замечанию П.А. Авакова: «В Москве ясно осознавали исходившую от крепости угрозу и организующую роль ее командования в проведении набеговых акций» [Avakov 2020: 180– 181]. Поражение армии султана Мехмеда IV (1648–1687) под Веной в 1683 г. вдохновило российское правительство на решительные действия. Спустя три года 26 апреля 1686 г. в Москве был заключен Русско-польский договор, который предполагал совместные военные действия в союзе с Речью Посполитой против Османской империи. Однако, крымские походы князя В.В. Голицына 1687 и 1689 гг. не принесли значительных военно-политических результатов и в целом остались не самой эффективной демонстрацией многочисленности российского войска. Следующим важным этапом в противостоянии с Османской империей стали Азовские походы 1695–1696 гг., которыми руководил царь Петр I, и действия в низовьях Днепра войска под командованием Б.П. Шереметева. В историографии походы на Азов традиционно связывались с намерением Петра I выйти к Черному морю [Нольде 2013: 392–393; Павленко 1990: 47]. Но как показали Б. Боук и П.А. Аваков, целью Азовских походов было нанести чувствительный удар Османской империи и Крымскому ханству, а не выход к морю [Boeck 2009: 118–119; Аваков 2019]. Б.П. Шереметев действовал удачно, в 1695 г. ему удалось взять четыре турецкие крепости, в том числе наиболее значимые укрепления Казикермена. Эти форты располагались на наиболее удобных переправах через Днепр. Завладев ими, российские войска перекрывали маршруты набегов крымско-татарской конницы, а также обосновывались на удобном плацдарме для дальнейшего наступления на Крымский полуостров. Петр I, как известно, взял Азов со второй попытки в 1696 г. Но Российскому государству не удалось закрепиться в стратегически важном районе Казикермена. На Карловицком мирном конгрессе (1698–1699) турки отказались заключать мир с Россией на основе uti possidetis (лат. «поскольку владеете») и признавать российские территориальные захваты [Нольде 2013: 393–394]. Переговоры зашли в тупик и завершились лишь двухгодичным перемирием. Мир между Россией и Турцией был заключен только 3 июля 1700 г. в Стамбуле. Согласно инструкции Петра I, российские представители Е.И. Украинцев и И.П. Чередеев должны были жестко отстаивать завоеванные рубежи: «Если турки будут требовать возвращения Азова и других городов, отвечать: не следует о том и говорить. Где слыхано, чтобы с такими трудами и убытками взятые города и крепости отдавать без всякой причины? Азов взят за грабежи…, а Казыкермень и другие построены на Днепре вновь, недавно, по желанию татар, чтобы удобнее делать набеги на русские города» [Нольде 2013: 396]. И все же отстоять завоевания на Нижнем Днепре не получилось. Согласно второй статье мирного договора, район Казикермена возвращался Османской империи, которая обязывалась уничтожить укрепления и не заводить здесь населения. По четвертой статье, Азов и «к нему належащие все старые и новые городки, и меж теми городками лежащие, или земля, или вода» оставались за Россией [Юзефович 1869: 3–4]. Социально-экономическая и административно-территориальная колонизация Северо-Восточного Приазовья прервалась в 1711 г. после неудач России в новой войне против Турции 1710–1713 гг. Российская армия во главе с Петром I попала в окружение превосходящих османо-татарских войск и 12 июля 1711 г. был заключен Прутский мирный договор, который обязывал российскую сторону вернуть Османской империи Азов и всю остальную территорию Северо-Восточного Приазовья, а также «новопостроенные города разорить» [Юзефович 1869: 11]. Б. Боук справедливо указал, что это был случай выдающийся в истории российской экспансии в том плане, что Петр I не только вернул ранее занятые земли, но и приказал разрушить все, что создавал на них в течение пятнадцати лет упорным и жертвенным трудом многих тысяч русских крестьян [Boeck 2008]. Борьба за Северо-Восточное Приазовье продолжалась на протяжении всей первой половины XVIII столетия. 20 июня 1736 г. войска генерал-фельдмаршала П.П. Ласси овладели Азовом. Этот успех остался в тени основных событий Русско-турецкой войны 1735–1739 гг., которые разворачивались в Северном Причерноморье и Приднестровье. Белградский мир, заключенный 18 сентября 1739 г., предполагал разрушение Азова и превращение Северо-Восточного Приазовья в буферную зону между двумя империями [Аваков, Урушадзе 2014: 176]. И только в 1769 г. Северо-Восточное Приазовье было окончательно отвоевано у Османской империи. Весной 1769 г. на втором году очередной Русско-турецкой войны 1768–1774 гг. российские войска под командованием генерал-майора Ф. Вернеса и бригадира И.П. де Жедераса заняли Приазовский регион и начали восстановление Азова и других укреплений. Кючук-Кайнарджийский мирный договор от 10 июля 1774 г. закрепил российские завоевания и зафиксировал победу Российской империи в противостоянии за обладание Северо-Восточным Приазовьем – «город Азов с уездом его и с рубежами… вечно Российской империи принадлежать имеет» [Юзефович 1869: 35]. Возвратно-поступательный характер имперской экспансии можно проследить и на примере северо-западных окраин Российского государства. В ходе Северной войны (1700–1721) российские войска заняли территорию Финляндии. Весенне-летняя кампания 1713 г. ознаменовалась взятием Гельсингфорса (совр. Хельсинки) и Або (совр. Турку) [Бородкин 1910: 140– 144]. На завоеванной территории Юго-Западной Финляндии до 1717 г. действовала российская военная администрация, а затем власть находилась в руках гражданской администрации под началом губернатора Або Г.О. Дугласа. Одной из основных задач местной российской администрации был сбор контрибуции с местного населения. В социально-правовой организации края не произошло больших перемен, российские власти руководствовались «совестью, указаниями жизни и шведскими законами» [Бородкин 1910: 233]. Согласно Ништадтскому миру от 30 августа 1721 г. Россия получала обширные территории, в том числе Лифляндию, Эстляндию, Ингерманландию и часть Карелии с Выборгом, но возвращала Швеции Юго-Западную Финляндию с Гельсингфорсом, Або и Борго [ПСЗ РИ 1830: 420–431]. Финляндия стала частью Российской империи только по итогам Русско-шведской войны 1808–1809 гг. После завершения Северной войны Петр I вновь обратился на юг. В 1722–1723 гг. российский император предпринял Персидский поход, целью которого была диверсификация мировых торговых путей и захват «шелковых» иранских провинций – Гиляна и Мазендарана [Курукин 2010: 17]. Персидский поход сложился вполне удачно. Российские войска взяли крупные прикаспийские города – Дербент и Баку. И хотя Петр I оставил войска осенью 1722 г. и, фактически, прекратил наиболее активную фазу военной кампании, условия мира с Персией, заключенного 12 сентября 1723 г. в Санкт-Петербурге, были выгодны России. Петру I удалось добиться всех своих геополитических целей. Согласно второй статье мирного трактата, персидский шах уступал российскому императору «в вечное владение города Дербент, Баку, со всеми к ним принадлежащими и по Каспийскому морю лежащими землями и местами, такожде и провинции Гилян, Мазондран и Астрабат…» [Юзефович 1869: 190]. Южная российская граница за короткое время продвинулась за реку Аракс, вытянувшись вдоль всего западнокаспийского побережья. Но эти очертания российской границы вскоре изменились. Наследники царя-реформатора не смогли закрепить под российским суверенитетом отторгнутые от Персии провинции. Согласно Рештскому трактату от 13 февраля 1729 г., Россия уступала шаху Астрабад и Мазендаран с единственным условием – не передавать эти провинции третьей державе [Юзефович 1869: 195]. Спустя три года Персии был возвращен Гилян, а по Гянджинскому трактату, заключенному 10 марта 1735 г., Российская империя возвращала Дербент и Баку [Юзефович 1869: 205]. В преддверии очередной войны с Османской империей российское правительство решило обезопасить себя от угрозы со стороны Персии, дорого заплатив за «вечную союзную дружбу» [Кавказский вектор 2011: 159]. Таким образом, за двенадцать лет граница российского государства сначала продвинулась далеко на юг до Южного Азербайджана и Южного Прикаспия, а затем с высокой скоростью откатилась обратно на север – к реке Сулак. Российская экспансия на Южном Кавказе и в Южном Прикаспии продолжилась только после 1801 г., когда Восточная Грузия вошла в состав Российской империи. При этом обсуждение вопроса о присоединении к империи новой провинции раскололо Непременный совет, в котором нашлись противники экспансии – сенаторы А.Р. Воронцов и В.П. Кочубей. Эти влиятельные сановники считали, что проблема Восточной Грузии отвлекает императора Александра I от гораздо более важных задач внутреннего преобразования и без того обширной империи [Архив Государственного совета 1878: 1200]. Эти примеры показывают нестабильный характер российской экспансии. Расширение границ часто сопровождалось военным противостоянием с соседними государствами, а занятые территории иногда приходилось оставлять ввиду отсутствия необходимых ресурсов и/или неблагоприятной международной политической конъюнктуры. Выводы Российская империя складывалась на протяжении нескольких веков в борьбе с сильными соседями. История конца XVII – первой половины XVIII в. хорошо показывает, что российская экспансия имела возвратно-поступательный характер: присоединение территорий сменялось их потерей. Территориальный рост отличался нестабильностью, как и политическая обстановка вокруг границ Российского государства. Империя складывалась отнюдь не из конгломерата «ничейных земель». Едва ли ни все территории, присоединенные к России, имели политическую организацию различного формата, или же находились в сфере политических интересов соседних держав. Именно этим и объясняется затрудненная экспансия многих регионов, не раз переходивших из одних рук в другие и обратно. Направления российской экспансии не имели общей стратегии и ясных планов. Историографические клише о выходе к морям как императива российской экспансии не выдерживают научной критики. Роль планов экспансии выполнял инстинкт борьбы за выживание с сильными конкурентами. Значит ли это, что Ю.А. Гагемейстер был прав, когда оценивал процесс формирования Российской империи как «естественный»? Разумеется, нет. Рассмотренные эпизоды российского империостроительства показывают, прежде всего, слабость и переменчивость имперской экспансии, ее огромную цену. Присоединение территорий проходило с экстремальным напряжением сил и ресурсов Российского государства. Новые провинции зачастую не усиливали имперский организм. За присоединением следовали дополнительные ресурсоемкие меры по интеграции и обороне достигнутых рубежей. В таком контексте удивляют уже не темпы территориального роста, а способность Российской империи удерживать разнообразные окраины и наладить механизмы их управления. Библиографический список Аваков П.А. Зачем Петр I предпринял поход на Азов? // Русь, Россия. Средневековье и Новое время. 2019. Вып. 6. С. 659–663. Аваков П.А., Урушадзе А.Т. Северо-Восточное Приазовье в административно-территориальной структуре Российского государства (конец XVII–XIX вв.) // Русская старина. 2014. № 4. С. 170–178. Александров В.А. Россия на дальневосточных рубежах (вторая половина XVII в.). Хабаровск: Хабаровское книжное издательство, 1984. 272 с. Антропологический форум. 2007. № 6. С. 414–436. Архив Государственного совета. Т. III. Ч. 2. СПб.: Типография Второго отделения СЕИВК, 1878. 1256 с. Барретт Т.М. Линии неопределенности: северокавказский «фронтир» России // Американская русистика: Вехи историографии послед. лет. Императ. период: Антология. Самара: Самарский университет, 2000. С. 163–195. Бердяев Н.А. О власти пространств над русской душой // Судьба России. Опыты по психологии войны и национальности. М.: Издательство Г.А. Лемана, С.И. Сахарова, 1918. С. 62–68. Бородкин М.М. История Финляндии. Время Петра Великого. СПб.: Государственная типография, 1910. 342 с. Возгрин В.Е. История крымских татар: очерки этнической истории коренного народа Крыма. В 4 т. СПб: Нестор-История, 2013. Режим доступа: http://www.krimoved-library.ru/books/istoricheskie-sudbi-krimskih-tatar28.html (Дата обращения: 15.08.21) Гагемейстер Ю. А. О распространении Российского государства с единодержавия Петра I-го до смерти Александра I-го. СПб.: Типография Н. Греча, 1835. 129 с. Кавказский вектор российской политики: Сборник документов. Т. I. XVI–XVIII вв. / сост. М.А. Волхонский, В.М. Муханов. М.: Объединенная редакция МВД России, 2011. 680 с. Каппелер А. Формирование Российской империи в XV – начале XVIII века: наследство Руси, Византии и Орды // Российская империя в сравнительной перспективе. Сборник статей / Под ред. А.И. Миллера. М.: Новое издательство, 2004. С. 94–114. Ключевский В.О. Курс русской истории. Ч. I. // Сочинения в 9 т. Т. I. М.: Мысль, 1987. 420 с. Курукин И.В. Персидский поход Петра Великого. Низовой корпус на берегах Каспия (1722–1735). М.: Квадрига, 2010. 381 с. Любавский М.К. Обзор истории русской колонизации с древнейших времен и до XX в. М.: Издательство Московского университета, 1996. 688 с. Маркс К. Капитал. Критика политической экономии. Т. I. М.: Государственное издательство политической литературы, 1952. С. 768–777. Милов Л.В. Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса. М.: РОССПЭН, 1998. 573 с. Милюков П.Н. Очерки по истории русской культуры. Ч. 1. СПб.: Типография И.Н. Скороходова, 1896. 237 с. Миронов Б.Н. Социальная история России периода империи (XVIII – начало XX в.). Т. I. СПб.: Дмитрий Буланин, 2000. 548 с. Мясников В.С. Империя Цин и Русское государство в XVII в. Хабаровск: Книжное издательство, 1987. 302 с. Нольде Б.Э. История формирования Российской империи. СПб.: Дмитрий Буланин, 2013. 845 с. Олейников Д.И. Фронтир и колонизация // URL: www.timeandspace.lviv.ua (дата обращения: 12.01.2012) Павленко Н.И. Петр Великий. М.: Мысль, 1990. 591 с. Полное собрание законов Российской империи. Собрание I. Т. VI. СПб, 1830. С. 420–431. Русско-китайские отношения, 1689–1916. Официальные документы. М.: Издательство Восточной литературы, 1958. 142 с. Соловьев С.М. История России с древнейших времен. Кн. I. Т. I –V. СПб.: «Общественная польза», 1851. 650 с. Тернер Ф. Дж. Фронтир в американской истории. М.: Весь мир, 2009. 303 с. Флоря Б.Н. Войны Османской империи с государствами Восточной Европы (1672–1681 гг.) // Османская империя и страны Центральной, Восточной и Юго-Восточной Европы в XVII в. М.: Памятники исторической мысли, 2001, Ч. 2. 400 с. Ходарковский М. Степные рубежи России: как создавалась колониальная империя. 1500–1800. М.: Новое литературное обозрение, 2019. 352 с. Юзефович Т. Договоры России с Востоком. Политические и торговые. СПб: Типография О.И. Бакста, 1869. 273 с. Avakov P. Azov in tsar Peter I's strategic plans between 1695 and 1696: a revision of historiographical tradition // Cahiers du Monde Russe. 2020. Т. 61. № 1–2. P. 177–204. Bassin M. Turner, Solov'ev, and the «Frontier Hypothesis»: The Nationalist Signification of Open Spaces // The Journal of Modern History. 1993 Vol. 65, No. 3. P. 473–511. Boeck B. Imperial Boundaries: Cossack Communities and Empire-Building in the Age of Peter the Great. Cambridge: Cambridge University Press, 2009. 255 p. Boeck B. When Peter I Was Forced to Settle for Less: Coerced Labor and Resistance in a Failed Russian Colony (1695–1711) // The Journal of Modern History. 2008. Vol. 80, No. 3. P. 485–514. Lawrence S. Frederick Jackson Turner and Imperialism // Social Science. 1952. Vol. 27, No. 1. P. 12–16. Sen’ D. V. Frontier research in present-day Russia: Shaky boundaries of the academic dialogue [Фронтирные исследования в современной России: Зыбкие границы академического диалога] // Studia Slavica et Balcanica Petropolitana. 2020. № 1. С. 66–80. Barrett T. M. At the Edge of Empire: The Terek Cossacks and the North Caucasus Frontier, 1700–1860. Boulder, Colo: Westview Press, 1999. 243 p. Sunderland W. Taming the Wild Field: Colonization and Empire on the Russian Steppe. Ithaca; London: Cornell University Press, 2004. 239 p. References Avakov P.A. Zachem Petr I predprinyal pokhod na Azov? // Rus', Rossiya. Srednevekov'e i Novoe vremya. 2019. Vyp. 6. S. 659–663. Avakov P.A., Urushadze A.T. Severo-Vostochnoe Priazov'e v administrativno-territorial'noy strukture Rossiyskogo gosudarstva (konets XVII–XIX vv.) // Russkaya starina. 2014. № 4. S. 170–178. Aleksandrov V.A. Rossiya na dal'nevostochnykh rubezhakh (vtoraya polovina XVII v.). Khabarovsk: Khabarovskoe knizhnoe izdatel'stvo, 1984. 272 s. Antropologicheskiy forum. 2007. № 6. S. 414–436. Arkhiv Gosudarstvennogo soveta. T. III. Ch. 2. SPb.: Tipografiya Vtorogo otdeleniya SEIVK, 1878. 1256 s. Barrett T.M. Linii neopredelennosti: severokavkazskiy «frontir» Rossii // Amerikanskaya rusistika: Vekhi istoriografii posled. let. Imperat. period: Antologiya. Samara: Samarskiy universitet, 2000. S. 163–195. Berdyaev N.A. O vlasti prostranstv nad russkoy dushoy // Sud'ba Rossii. Opyty po psikhologii voyny i natsional'nosti. M.: Izdatel'stvo G.A. Lemana, S.I. Sakharova, 1918. S. 62–68. Borodkin M.M. Istoriya Finlyandii. Vremya Petra Velikogo. SPb.: Gosudarstvennaya tipografiya, 1910. 342 s. Vozgrin V.E. Istoriya krymskikh tatar: ocherki etnicheskoy istorii korennogo naroda Kryma. V 4 t. SPb: Nestor-istoriya, 2013. Rezhim dostupa: http://www.krimoved-library.ru/books/istoricheskie-sudbi-krimskih-tatar28.html (Data obrashcheniya: 15.08.21) Gagemeyster Yu. A. O rasprostranenii Rossiyskogo gosudarstva s edinoderzhaviya Petra I-go do smerti Aleksandra I-go. SPb.: Tipografiya N. Grecha, 1835. 129 s. Kavkazskiy vektor rossiyskoy politiki: Sbornik dokumentov. T. I. XVI–XVIII vv. / sost. M.A. Volkhonskiy, V.M. Mukhanov. M.: Ob"edinennaya redaktsiya MVD Rossii, 2011. 680 s. Kappeler A. Formirovanie Rossiyskoy imperii v XV – nachale XVIII veka: nasledstvo Rusi, Vizantii i Ordy // Rossiyskaya imperiya v sravnitel'noy perspektive. Sbornik statey / Pod red. A.I. Millera. M.: Novoe izdatel'stvo, 2004. S. 94–114. Klyuchevskiy V.O. Kurs russkoy istorii. Ch. I. // Sochineniya v 9 t. T. I. M.: Mysl', 1987. 420 s. Kurukin I.V. Persidskiy pokhod Petra Velikogo. Nizovoy korpus na beregakh Kaspiya (1722–1735). M.: Kvadriga, 2010. 381 s. Lyubavskiy M.K. Obzor istorii russkoy kolonizatsii s drevneyshikh vremen i do XX v. M.: Izdatel'stvo Moskovskogo universiteta, 1996. 688 s. Marks K. Kapital. Kritika politicheskoy ekonomii. T. I. M.: Gosudarstvennoe izdatel'stvo politicheskoy literatury, 1952. S. 768–777. Milov L.V. Velikorusskiy pakhar' i osobennosti rossiyskogo istoricheskogo protsessa. M.: ROSSPEN, 1998. 573 s. Milyukov P.N. Ocherki po istorii russkoy kul'tury. Ch. 1. SPb.: Tipografiya I.N. Skorokhodova, 1896. 237 s. Mironov B.N. Sotsial'naya istoriya Rossii perioda imperii (XVIII – nachalo XX v.). T. I. SPb.: Dmitriy Bulanin, 2000. 548 s. Myasnikov V.S. Imperiya Tsin i Russkoe gosudarstvo v XVII v. Khabarovsk: Knizhnoe izdatel'stvo, 1987. 302 s. Nol'de B.E. Istoriya formirovaniya Rossiyskoy imperii. SPb.: Dmitriy Bulanin, 2013. 845 s. Oleynikov D.I. Frontir i kolonizatsiya // URL: www.timeandspace.lviv.ua (data obrashcheniya: 12.01.2012) Pavlenko N.I. Petr Velikiy. M.: Mysl', 1990. 591 s. Polnoe sobranie zakonov Rossiyskoy imperii. Sobranie I. T. VI. SPb, 1830. S. 420–431. Russko-kitayskie otnosheniya, 1689–1916. Ofitsial'nye dokumenty. M.: Izdatel'stvo Vostochnoy literatury, 1958. 142 s. Solov'ev S.M. Istoriya Rossii s drevneyshikh vremen. Kn. I. T. I –V. SPb.: «Obshchestvennaya pol'za», 1851. 650 s. Terner F. Dzh. Frontir v amerikanskoy istorii. M.: Ves' mir, 2009. 303 s. Florya B.N. Voyny Osmanskoy imperii s gosudarstvami Vostochnoy Evropy (1672–1681 gg.) // Osmanskaya imperiya i strany Tsentral'noy, Vostochnoy i Yugo-Vostochnoy Evropy v XVII v. M.: Pamyatniki istoricheskoy mysli, 2001, Ch. 2. 400 s. Khodarkovskiy M. Stepnye rubezhi Rossii: kak sozdavalas' kolonial'naya imperiya. 1500–1800. M.: Novoe literaturnoe obozrenie, 2019. 352 s. Yuzefovich T. Dogovory Rossii s Vostokom. Politicheskie i torgovye. SPb: Tipografiya O.I. Baksta, 1869. 273 s. Avakov P. Azov in tsar Peter I's strategic plans between 1695 and 1696: a revision of historiographical tradition // Cahiers du Monde Russe. 2020. T. 61. № 1–2. P. 177–204. Bassin M. Turner, Solov'ev, and the «Frontier Hypothesis»: The Nationalist Signification of Open Spaces // The Journal of Modern History. 1993 Vol. 65, No. 3. P. 473–511. Boeck B. Imperial Boundaries: Cossack Communities and Empire-Building in the Age of Peter the Great. Cambridge: Cambridge University Press, 2009. 255 p. Boeck B. When Peter I Was Forced to Settle for Less: Coerced Labor and Resistance in a Failed Russian Colony (1695–1711) // The Journal of Modern History. 2008. Vol. 80, No. 3. P. 485–514. Lawrence S. Frederick Jackson Turner and Imperialism // Social Science. 1952. Vol. 27, No. 1. P. 12–16. Sen’ D. V. Frontier research in present-day Russia: Shaky boundaries of the academic dialogue [Frontirnye issledovaniya v sovremennoy Rossii: Zybkie granitsy akademicheskogo dialoga] // Studia Slavica et Balcanica Petropolitana. 2020. № 1. S. 66–80. Barrett T. M. At the Edge of Empire: The Terek Cossacks and the North Caucasus Frontier, 1700–1860. Boulder, Colo: Westview Press, 1999. 243 p. Sunderland W. Taming the Wild Field: Colonization and Empire on the Russian Steppe. Ithaca; London: Cornell University Press, 2004. 239 p. Difficult expansion: territorial dynamics of Russian state at the end of XVII – first half of XVIII centuries Abstract: The article examines the peculiarities of the territorial dynamics of the Russian state at the end of XVII – first half of XVIII centuries. According to the author, the theory of colonization and the concept of frontier contributed to the formation of historiographical stereotype about the steady territorial growth of the Russian state. In this context, examples when Russia was forced to cede recently conquered territories remain unaccounted. Such episodes occurred in various regions: the Far East, the Northeastern Azov region, Finland, the Caucasus, and the Caspian region. They all show the inconsistency of Russian imperial expansion, as well as the limited state resources. Russian rulers had no strategy of empire building, their actions were largely reactive and depended on many conjunctural factors. Key words: Russian Empire, expansion, colonization, frontier, historiography of Russian history of the imperial period Сведения об авторе: Урушадзе Амиран Тариелович – кандидат исторических наук, доцент факультета истории Европейского университета в Санкт-Петербурге, 191187, Россия, Санкт-Петербург, ул. Гагаринская, д. 6/1, литера А e-mail: aurushadze@eu.spb.ru, тел. (812)3867634. Urushadze Amiran – Candidate of History, Associate Professor of the Faculty of History of the European University at St. Petersburg, 191187, Russia, St. Petersburg, 6/1 Gagarinskaya St., Liter A, e-mail: aurushadze@eu.spb.ru, tel. (812)3867634. [1] Исследование выполнено при финансовой поддержке РФФИ в рамках научного проекта № 20-09-42049 «”Азовский проект” Петра I: Северо-Восточное Приазовье во внешней и внутренней политике России конца XVII – начала XVIII в.». [2] Цинская армия имела десятикратное преимущество в численности: 4 000 китайских солдат против 450 казаков и ратных людей воеводы А.Л. Толбузина.
- Мосионжник Л.А. Память о великой попытке: Бессарабская коммуна Г.И. Котовского как утопический...
Мосионжник Л.А. Память о великой попытке: Бессарабская коммуна Г.И. Котовского как утопический эксперимент …утопия хороша как остров, но страшна как архипелаг… В.А. Чаликова Резюме: В статье анализируется история Бессарабской коммуны, основанной Г.И. Котовским, с точки зрения её сходства с утопической общиной. Основным источником служит рукопись В.Г. Шмерлинга, биографа Котовского, посетившего коммуну лично и собравшего о ней ряд ценных документов. Из этих документов видно, что ни у самого Котовского, ни у непосредственных руководителей коммуны не было утопических планов, вряд ли они были даже знакомы с трудами классиков утопизма. Однако объективные условия, в которых существовала коммуна, привели к появлению черт, роднящих её практику с «Утопией» Мора и особенно с проектами Ш. Фурье, а во многом и с киббуцным движением. В течение пяти лет коммуна развивалась успешно, преодолев начальные трудности, а её перерождение и конечный распад были вызваны внешними факторами. Memory of the great attempt: Bessarabian commune Grigorii Kotovsky as a utopian experiment Summary.The article analyzes the history of the Bessarabian commune, founded by Grigorii I. Kotovsky, from the point of view of its similarity with the utopian community. The main source is the manuscript of V.G. Schmerling, a biographer of Kotovsky, who visited the commune in person and collected a number of valuable documents about it. From these documents it is clear that neither Kotovsky himself nor the immediate leaders of the commune had utopian plans, they were hardly even familiar with the works of the classics of utopianism.However, the objective conditions in which the commune existed led to the appearance of features that made its practice close to Thomas Mort's "Utopia" and especially to the projects of Charles Fourier, and in many respects to the kibbutz movement. For five years, the commune developed successfully, overcoming initial difficulties, and its rebirth and final disintegration were caused by external factors. Ключевые слова: Котовский, Бессарабская коммуна в Ободовке, Владимир Шмерлинг, Томас Мор, Шарль Фурье, фаланстер, утопия. утопическая община, утопический эксперимент. Keywords: Kotovsky, Bessarabian commune in Obodivka, Vladimir Shmerling, Thomas Morus, Charles Fourier, phalanstère, utopia, utopian community, utopian experiment. Сведения об авторе: Леонид Авраамович Мосионжник, доктор истории, конференциар (доцент) г. Кишинёв, университет «Высшая Антропологическая Школа», e-mail: mosionjnic@mail.ru Mosionjnic Leonid, PhD in History, Assistant Professor, “High School of Antropology” University. Chişinău, Moldova Утопия как альтернативная реальность Память о прошлом – это не только великие события и мелкие подробности, не только образ жизни. Это ещё и былые мечты – об альтернативной реальности, основанной на принятых в данном обществе ценностях. Проще говоря – о «лучшей» жизни, которую её приверженцы – обоснованно или нет, в данном случае неважно, — считают возможной. Текст, описывающий такую реальность, и есть утопия. Утопия — не сказка: для её воплощения не должны требоваться чудеса. Не случайно утопическая литература бурно расцветает накануне больших и неизбежных перемен. И напротив: если где-то утопий нет – значит, здесь о будущем либо вовсе не думают, либо не ждут от него ничего хорошего. Так что речь идёт не просто о литературном феномене. Многие из этих проектов альтернативной реальности приводили к утопическим экспериментам — попыткам создать идеальное общество на практике, хотя бы и в малых масштабах. Так возникали утопические общины, живущие по иным правилам. чем окружающий мир. Таковы были фаланстеры, основанные приверженцами Ш. Фурье, «Новая Гармония» Р. Оуэна, многие другие. Ещё в 1875 г. Чарльз Нордхофф выпустил почти 450-страничный труд: «Коммунистические сообщества Соединённых Штатов» — причём только о тех, которые он посетил лично (Nordhoff 1875). Успех этих «коммун» был разным. Большинство из них со временем распалось или переродилось, но некоторые выжили. Ведь с утопических колоний Новой Англии началась история самих США. Ещё в XVI веке возникли общины «моравских братьев» (вариант анабаптизма): они уцелели до сих пор, в основном в Канаде и США, где по ним не прошёлся паровой каток мировых войн и диктатур. Из сообществ, уходящих в пустыню, чтобы там «жить не по лжи», выросло христианское монашество, историю которого рано считать оконченной. Технократическая утопия Ф. Бэкона «Новая Атлантида» стала прообразом научных учреждений Нового времени. С утопического проекта начался Израиль. И хотя в своей программной брошюре Теодор Герцль с самого начала доказывал, что «дело идёт вовсе не об одной из тех милых утопий, которые так часто появлялись и до и после Томаса Мора» (Герцль 1896: 2), хотя он боялся, как бы его не приняли за утописта, но позже ему всё же пришлось дополнить свой практический проект романом о будущем – «Обновлённая земля» (Герцль 2000 [1902]). Оказалось, что и бизнес-план нуждается в литературной обработке. Другие сообщества подобного рода начали весьма успешно, были достаточно жизнеспособны, но распались из-за внешних причин. Два таких утопических эксперимента случились в Парагвае: государство иезуитов (1630-е — 1767 гг.) и диктатура Х.Г. Франсиа и Лопесов (1811-1870). О некоторых ещё рано делать выводы: они ещё слишком молоды. Появился даже специальный термин: «идейные общины», или «целенаправленные сообщества» — intentional community, и типы их даже в наши дни многообразны (см.: https://ru.wikipedia.org/wiki/Идейная_община). Правда, у них уже нет притязаний эпохи великих утопистов: стоит-де показать, насколько наш образ жизни лучше привычного, — и весь мир последует за нами. Теперь такие общины — именно места альтернативного образа жизни, предназначенные именно и только для желающих. В сущности, фаланстер никуда не исчез, он лишь излечился от завышенных притязаний. Но есть и ещё один, особый случай: сообщества, создаваемые без обдуманного утопического проекта, но приобретающие черты утопических общин – поскольку возникают они в особых обстоятельствах, в условиях, которые надо превозмочь ради собственного выживания. При этом их создатели и участники могут даже и не быть утопистами, вообще не читать ни Мора, ни Фурье: всё происходит как бы само собой, «силою вещей», Что и доказывает: утопия – не просто фантазия мыслителей-одиночек, а её характерные черты (например, общность имуществ) — не чья-либо прихоть. Бывают обстоятельства, при которых только так и можно выжить. Об одном таком сообществе и пойдёт сегодня речь. Инициатором его создания стал человек, ещё при жизни ставший легендой, — Г.И. Котовский. Созданная им коммуна целых пять лет сохраняла свой особый уклад и имела все шансы для дальнейшего развития. И конец её был вызван внешним давлением, а не внутренними причинами. История рукописи С окончанием гражданской войны началась демобилизация. Бойцы дивизии Г.И. Котовского, в основном бессарабцы, остались без места. Вернуться на родину, за Днестр, прямо в руки сигуранцы, они не могли. В основном это были крестьяне – в городе их ждало бы дно. Единственная их надежда была на помощь своего командира. А у Котовского – при всей анархичности его натуры, импульсивности, тяге к авантюре, многократно отмеченном артистизме – был твёрдый стержень. Своих людей он никогда не бросал – ни в бою, ни в мирной жизни. Ни при удаче, ни при неудаче: нет в его биографии ни единого такого эпизода. Так родилась идея создать сельскохозяйственную коммуну из бывших бойцов его дивизии. В августе 1924 г. в местечке Ободовка (на юго-востоке Винницкой области, между Бершадью и Крыжополем) по инициативе Г.И. Котовского была создана Бессарабская коммуна. Разместилась она на землях совхоза, основанного при 2‑м кавалерийском корпусе в бывшем помещичьем имении, но так и не наладившего работу. Во главе коммуны стояли два человека: Виктор Фёдорович Левицкий (1897-1937), один из руководителей Хотинского восстания 1919 г., позже боец в бригаде Котовского, и Николай Алексеевич Гажалов (1895-1971), бывший начальник особого отдела в той же бригаде. Позже коммуна была преобразована в колхоз имени Котовского. Её историю написал Владимир Григорьевич Шмерлинг (1909-1992) — советский писатель, родившийся в г. Козлове (ныне Мичуринск) в еврейской семье управляющего аптекой. В 1919 г., когда Козлов был занят генералом Мамонтовым, семья чудом спаслась от погрома и перебралась в Москву. Там Владимир Григорьевич позже поступил на литературные курсы. Первые его очерки увидели свет в 1928 г., первый роман («Югосевер», о своём земляке — знаменитом селекционере И.В. Мичурине) — в 1931. Кроме Мичурина, он был знаком с Сергеем Есениным, Аркадием Гайдаром, переписывался с К.Э. Циолковским и до самой старости любил рассказывать школьникам об этих людях. В годы войны В.Г. Шмерлинг служил фронтовым корреспондентом, был майором интендантской части, прошёл войну с начала до конца. В 1944 г. он был награждён орденом Отечественной войны 2-й степени — за то, что в Торжке под немецкими бомбами спас детей из горящего детского дома. Его жизни и творчеству посвящён сайт (http://vlshmerling.narod.ru/), на информацию которого мы здесь и опираемся. С Котовским В.Г. Шмерлинг не успел познакомиться лично, но с его женой Ольгой Петровной и сыном Григорием Григорьевичем был в дружбе и многолетней переписке. Жизнь легендарного комбрига стала его темой надолго: он посещал основанную Котовским коммуну, познакомился со многими бойцами-котовцами, записал их воспоминания. В 1937 г. В.Г. Шмерлинг издал первую подробную биографию комбрига — в серии ЖЗЛ, основанную во многом на личных воспоминаниях соратников своего героя (кишинёвские архивы ему в то время по понятным причинам не были доступны). Четыре года спустя, в 1941 г., он выпустил повесть для детей «Штаб-трубач» — о юном трубаче в бригаде Григория Ивановича: это был реальный человек – Александр Лавренюк, позже солист на валторне, военный капельмейстер и певец (Гарри 1959: 252). Больше того, в 1946-1948 гг. В.Г. Шмерлинг инициировал перед властями идею создания в Кишинёве музея Г.И. Котовского и начал его организацию, за что был награждён Почётной грамотой Верховного Совета Молдавской ССР (http://vlshmerling.narod.ru/ar/biogr.htm). Так что с доступными в то время архивными материалами В.Г. Шмерлинг (в отличие от многих других биографов Котовского) был хорошо знаком. Цитаты из полицейских и следственных дел он приводит практически дословно. В 1949 г. он выпустил второе издание своей биографии Котовского, многое исправив и дополнив уже по архивным данным. Эта книга была переиздана несколько раз — от Кишинёва до Казани, переведена на несколько языков. Истории Бессарабской коммуны В.Г. Шмерлинг решил посвятить особый труд. Он лично выезжал на место, говорил с коммунарами. Он собрал большое количество аутентичных документов (многие из них цитирует) и оригинальных фотографий, включённых в текст. Однако рукопись — написанная, по-видимому, во второй половине 1930-х годов — так и осталась неизданной. Как писала Е.С. Осликовская (1958) — агроном, в своё время активно сотрудничавший с коммуной: «Работа В. Шмерлинга была написана к десятилетию коммуны имени Котовского. Она не вышла в свет только потому, что ряд лиц и в первую очередь председатель коммуны, выдающийся деятель колхозного движения, очень яркий и одарённый человек — Виктор Фёдорович Левицкий был невинно осуждён». В рукописи заметны следы поспешной правки, когда автор вычёркивал имя Левицкого и заменял его на имя его коллеги — Н.А. Гажалова. Но в том же 1937 г. был расстрелян И.Э. Якир, покончил с собой ввиду неизбежного ареста Я.Б. Гамарник, в 1939 были расстреляны П.П. Постышев и С.В. Косиор — их имена тоже упоминаются в рукописи. Кто мог тогда знать, долго ли ещё можно будет называть по имени даже С.М. Будённого и К.Е. Ворошилова? В.Ф. Левицкий, как сообщает сайт «Мемориала», был обвинён прежде всего в «экономической контрреволюции»[1] — он ездил в Америку, изучал там опыт ведения сельского хозяйства, пытался внедрить увиденное в коммуне. А в книге этому посвящена вся седьмая глава. Что из сказанного там было бы сочтено преступлением? Можно ли было вообще рискнуть сдать такое в печать? Лишь в 2009–2011 гг. г. сын писателя, Григорий Владимирович Шмерлинг, разобрал сохранившийся текст и опубликовал его в Интернете (Шмерлинг 2009). Ему же принадлежит и условное название — «Повесть о Бессарабской коммуне» (в оригинале рукопись никак не озаглавлена). Публикация плохо вычитана, заметны ошибки набора и сканирования; далее в цитатах мы эти ошибки исправляем, поскольку дополнительной информации они не несут. Коммуна и фаланстер: в чём разница? И вот тут с образом «бессарабского Робин Гуда» происходит странная вещь. Да, Котовский стал инициатором коммуны, опекал её целый год — от основания (август 1924 г.) до своей гибели в августе 1925 г. Но на каких принципах должна была создаваться коммуна? Ведь теоретиком Котовский никогда не был. И здесь из-за его спины выглядывают авторы, которых он вряд ли успел при жизни прочесть: Шарль Фурье (в первую очередь), Томас Мор и даже Теодор Герцль. Коммуна напоминала не столько колхоз, сколько фаланстер. Был даже такой внешний признак (и многие — как фурьеристы, так и их оппоненты — принимали его за главный), как роскошное здание, в котором для места общих собраний автор предлагал взять за образец не более не менее чем галерею Лувра (Фурье 1939: 126). Такого, конечно, не было, но вместе с Ободовским совхозом коммунарам достался дворец графов Собанских[2] — правда, разрушенный во время войны, но поддававшийся восстановлению. Но вообще-то коммунары строили свою жизнь не по чьей-нибудь теории. Один из вновь поступивших членов коммуны, видимо, знал историю утопизма: «Коммуна — это большой монастырь, — объяснял Гарбуз, — каждый что хочет, то и должен делать (…) Гарбуз же доказывал Лозинскому, что коммуна — это как вроде раньше монастырь был, что коммунары, как монахи, от вольной жизни и соблазнов за оградой спрятались, настоящая же жизнь в селе будет, когда крестьянин развитей станет и богаче» (Шмерлинг 2009, IV, 4). Действительно, обоснование коллективизма примером монастырей есть и у Томаса Мора (Мор 1953: 197-198, 289; 1989: 115). и даже у Э. Кабе, который первым назвал свою утопию коммунистической (Кабе 1948: 173). Но этот-то человек «считал, что в коммуне он скорее сделается развитым, а потом всё равно придёт время, когда придётся делить коммунарскую землю», и в коммуне не удержался. В другой раз, по поводу общих обедов, студент-агроном Петиков (которого Котовский в своё время направил из бригады на учёбу) сказал: «— Лёва, а ты, ты всё-таки утопист. Был такой лондонский гражданин и виконт[3], учёнейший муж, Томас Мор. Там у него на острове Утопия время обеда возвещалось трубным звуком, ну а мы в металлическую доску бьём. — Кто таков Томас Мор, я не слыхал о нём. Может, и он нам пригодится. Ты не забудь, Лозинский, пусть нам агроном расскажет об этом гражданине» (Шмерлинг 2009, II, 13). Но реальный быт коммунаров определялся не чьими-то идеями (пусть даже не Фурье или Мора, а самого Маркса), а суровой реальностью. Общность имущества, включая даже личное, была установлена с самого начала — но не потому, что это соответствовало какой-нибудь теории, а потому, что на новое место котовцы пришли с пустыми руками. Позже они писали Ворошилову: «Мы приняли хозяйство военсовхоза кавкорпуса Котовского в 1924 году в составе 3 лошадей, 4 поломанных культиваторов, 3 заржавлённых плугов и 3 повозок без ящиков. Плюс к этому полуразрушенное здание» (IX, 1). Лишь со временем Котовскому удалось выбить для коммуны три трактора. На всех был только один костюм, и надевал его тот, кому надо было выйти за ворота. «Опенчук пришёл в коммуну в рваной домотканой одежде. На следующий же день он без всяких церемоний сменил свой эскадрон заплат и дыр на красные галифе Левицкого. А Левицкий без всякого сожаления влез в первые попавшиеся брюки, когда-то принадлежавшие франту Дрыге» (II, 3). Одно на всех было полотенце (II, 4). Не было ни постельного белья, ни посуды, так что вместо мисок пришлось приспособить эмалированные плевательницы, не находившие сбыта в местной кооперации (II, 3). Но такое было только в первые дни. Как только котовцы смогли наладить свой быт — появились и чистые простыни, и индивидуальное бельё (IV, 8), и никто не усмотрел в этом отхода от принципов социализма. И наверняка коммунары не знали, что так же, как они, поступили герои ещё одной классической утопии — «Истории севарамбов» Дени Вераса д’Алле. Голландские моряки, выброшенные на пустынный австралийский берег, у него вводят общность собственности и новые формы отношений между полами (Верас 1956: 81-103). И тоже — не в силу своих убеждений, а под давлением необходимости. Условия, которые в прежних утопиях были лишь волюнтаристскими установлениями некоего разумного законодателя, на пустынном австралийском берегу возникли сами собой, как единственно возможные в такой ситуации. Однако чем всё-таки отличается фаланстер[4] от коммуны? Это прежде всего не дворец и даже не общность имуществ, тем более — не общее жильё, вплоть до одной кровати на всех (а в первые дни коммуны было и это: Шмерлинг 2009: I, 7). Так что напрасно и Петрашевский начал свой фурьеристский опыт со строительства общей избы (которую крестьяне тут же сожгли), да и сам Фурье в Конде-сюр-Вегр зря начинал с постройки здания и закупки экзотических растений: деньги кончились раньше, чем была завершена постройка, в которую к тому же оказалось некого селить (Василькова 1978: 210-215). В Бессарабской коммуне со временем появился и верблюд, и даже пара павлинов, — но по случайным причинам, и не в этом была суть дела. Напрасно даже такой крупный теоретик, как П.А. Кропоткин, утверждал, что фаланстер, «в сущности, представляет не что иное, как огромную гостиницу», в то время как люди «больше любят отдельные квартиры» (Кропоткин 1919: 157). Ведь не в этом суть! И коммунары мечтали вовсе не о вечном общежитии: «Раньше в планах Левицкого и Гажалова были эскадроны и полки, теперь же, хотя их на кровати всего несколько человек, перед ними тысячи белых мазанок, соломенный рай, окружённый забором из плетёной лозы» (Шмерлинг 2009: I, 8). Фаланстер по Фурье — это производственно-потребительский кооператив, основанный на «страстных сериях». Это, прежде всего, — люди, особым образом мотивированные, организованные и готовые на временные жертвы — ради собственного лучшего будущего, а не ради одних лишь грядущих поколений. Сам Фурье, приступая в 1832 г. к опыту в Конде-сюр-Вегр, предупреждал: «Если организаторы не будут “приучать этих начинающих к развитию притяжения, приводить к выявлению их страстей, их вкусов, их инстинктов”, то вся затея “превратится в простую компанию акционеров”» (Василькова 1978: 211). Фурье любил выражаться заумно — отчасти из-за особенностей собственного психического склада, отчасти же из болезненного страха перед плагиаторами. Поэтому переведём сказанное им на человеческий язык. Утопия Фурье основана не на разуме, а на человеческих чувствах — точнее, на их правильном согласовании. Переделывать натуру, «формировать нового человека» французский утопист принципиально не был согласен: любые естественные чувства — даже жажду наживы и тщеславие — можно согласовать ко всеобщей пользе, лишь бы они удовлетворялись не за счёт других людей. Тем более нет уравниловки: ведь люди принципиально не одинаковы, одного тянет стихи писать, другого — щи варить. Чисто умозрительно автор полагал, что у человека всего 12 основных страстей, плюс 13-я — страсть к сотрудничеству, и в разных комбинациях они образуют 810 типов характера (Фурье 1938: 108). А эти типы, как ему казалось, распределяются по популяции случайным образом. Достаточно создать общину из 810 работающих (а вместе с нетрудоспособными — около 1800 человек), чтобы в ней попалось хотя бы по одному человеку с каждым типом характера, так что на любое дело найдётся работник. Каждый будет заниматься только тем, к чему его тянет (это для Фурье принципиально), так что нет разницы между трудом и хобби. А уж естественная потребность работников в плодах трудов друг друга толкнёт их к кооперации (по Фурье — «притяжению», attraction). Такие вот группы и есть «страстные» или «прогрессивные» серии: «Так именую я совокупность нескольких ассоциированных групп, посвятивших себя различным отраслям одного и того же производства или различным видам одной и той же страсти» (Фурье 1938: 40). Так, если одного тянет муку молоть, а другого — хлеб печь, то эти два работника нуждаются друг в друге. И поскольку своим делом они оба занимаются по зову сердца, то над ними не нужен никакой надсмотрщик или посредник. А поскольку у каждого человека есть не только одна страсть, каждому делу можно посвятить лишь два — два с половиной часа в день (чтобы не надоело). Зато рабочий день в целом можно вообще не ограничивать: этих людей придётся ещё и силком разгонять по спальням. Состав коммунаров Конечно, «психология» (создателем которой Фурье сам себя считал) здесь насквозь надуманная, оптимизм — чрезмерный, да и цифрам его верить не стоит: Фурье оперировал миллионами, но мог запутаться в счёте на пальцах. Он мог, например, объявить о «трёх главных условиях социальной мудрости», и тут же перечислить… не три, а четыре (Фурье 1939: 20). Но в Бессарабской коммуне мы видим и работу по душе, и даже «страстные серии». Один решил сажать помидоры и виноград — этим он и занялся (Шмерлинг 2009: II, 1). Другой любил ухаживать за свиньями. «С того дня, как попросился он на работы в свинарник, никто не видел его свободным, отдыхающим. Если Кремнёв приходил на “брехаловку”, то только затем, чтобы уговорить кого-нибудь поработать с ним вместе» (V, 5). И этот человек почувствовал себя жестоко обиженным, когда из-за туберкулёза по настоянию врача был переведён на другую работу — на свежий воздух. Каждый делал то, что лучше умел (умел потому, что хотел) — но с учётом общих интересов. В этих условиях даже тот, кто пришёл далеко не ангелом — один из первых коммунаров, демобилизованный красноармеец Лебедев, не сразу решил, в коммуну ему податься или в банду («всё вольней будет, и вроде как по моей специальности: и сытно и весело!» — I, 2) — менялись на глазах. Да, но если кто-то умеет только выступать со сцены? На этом сломались уже многие утопические общины: их создавали восторженные идеалисты, а стало быть — в основном люди интеллигентного труда, не собиравшиеся лично доить коров. Этой беды не избежала даже «Новая Гармония», основанная Р. Оуэном: «Уже с самого начала опыта в “Новой Гармонии” можно было предвидеть неудачу дела. В толпе, собравшейся на призыв Оуэна, люди убеждённые, искренно желавшие работать в новых условиях жизни, составляли только меньшинство; большая же часть пришла сюда для того, чтобы пожить без нужды и забот, опираясь на обещания Оуэна и ожидая, что всё будет для них устроено. Здесь существовал полнейший контраст с той обстановкой, которая была в Нью-Ланарке.[5] Там люди были связаны с устоявшимся уже делом, и все реформы Оуэна естественно вытекали из условий этого дела. Здесь самые разнохарактерные люди собирались во имя идеи, смутно понимаемой большинством, причём им самим предстояло сознательно и в общем дружном усилии осуществить её» (Каменский гл.X; выделено мной — Л.М.). При такой организации в общине окажется много халявщиков, много «свободных художников» и восторженных оптимистов, умеющих лишь рассуждать, и будет немало психопатов, особенно истероидов, для которых внешний эффект («смотрите, мы новый мир строим, вы такого и не видали!») важнее результата. В крайнем случае — «да, мы провалились, но какое было зрелище!». И слишком мало действительно полезных людей: они-то как раз держатся за свои рабочие места, их не так легко сманить обещаниями. Из-за этого распались общины, основанные на идеях Ш. Фурье, Р. Оуэна, Э. Кабе. Да и сам В.Ф. Левицкий, побывав в США, описывал виденную им «американскую коммуну» в Луизиане — вероятно, какую-то смесь фурьеризма с анархизмом и понятым на уровне лозунгов марксизмом: «По своей бедности и быту она мало чем отличается от фермерских хозяйств этого штата. Прежде всего, эта коммуна строится не на материалистической основе, а на идеалистической. Ищут идеал. Философии очень много. Хозяйство как-то разбросано. Всюду грязь, масса всяких отраслей. Всюду что-то начато, но не докончено. Пища готовится невкусно. Живут “по потребности” — учёта нет. “Зачем учёт, это непроизводительная трата труда”. Учитывают только то, что продают за наличные и покупают на наличные. Но издают газету, даже две, одну окружную, одну свою. Выписал для нас одни экземпляр» (Шмерлинг 2009, VII, 1, 2). Но вот тут Бессарабской коммуне как раз повезло. Её основала небольшая — всего 30 человек (Шмерлинг 2009, II, 13) — группа бывших партизан, сдружившихся ещё в бригаде Котовского, в основном крестьян — то есть как раз тех, кто нужен был на первых шагах. Новых членов принимали с большим разбором: «Чтобы стать коммунаром, надо было пройти испытательный кандидатский срок» (IV, 3). Ни о какой повальной коллективизации речь не шла: наоборот, на первых шагах нищета коммуны отпугивала селян. Лишь через несколько лет, когда дело встало на ноги, начали поступать заявления вроде такого: «В виду того, что прослужил в Красной Армии с 1918 года, в частности в 3-й бессарабской дивизии. Ныне демобилизовавшись хозяйство не имею, а посему желаю работать в коммуне бессарабцев, как культурный артист. Артист Н. Заикин. Член союза РАБИС, № билета 919293» (V, 7). Если же кто-нибудь желал покинуть коммуну — никто его силком не удерживал. Тридцатью годами раньше так же рассуждал автор другой сбывшейся утопии — Теодор Герцль. Ему, основателю политического сионизма, были смешны филантропы, пытающиеся «смягчить страдания евреев посредством сионистических опытов» — «давая переселенцам в руки деньги или средства к работе» под девизом: «я плачу, чтобы они пошли» (Герцль 1896: 72). Т. Герцль считает, что это не выход — напротив, колонисты должны рассчитывать только на собственный труд и энтузиазм. Предложенная им компания (сейчас она известна как «Сохнут») должна действовать как раз наоборот: «мы им ничего не платим, напротив, заставляем их платить, но зато мы ставим впереди определённую цель» (там же). Иными словами, первыми должны двинуться те, кому нечего терять, кроме своих цепей. Они получат только бесплатный проезд, кредит на первое время, но главное — чётко сформулированную цель: обустроить себе на свете такое место, откуда их уже никто и никогда не выгонит. И если Т. Герцль считал, что евреям легче всего предпринять подобный утопический эксперимент, — то не потому, что они какие-то особые (против такого взгляда Герцль яростно спорил, считая его крайне опасной формой национального самомнения), но лишь потому, что у них нет другого выхода. Так же, как и у создателей Бессарабской коммуны. Поначалу небольшая, коммуна пополнялась направленными в неё красноармейцами. Нескольких «направил в Ободовку политотдел дивизии после демобилизации» — впрочем, они-то в коммуне как раз не удержались (IV, 4). Несколько человек (механик и электротехник Митител, учительница Харитова) перебрались из Бессарабии на советский берег и направились к землякам; для них даже создали своего рода карантин (II, 9). Отчасти вступали местные бедняки и середняки. Когда стало ясно, что дело пошло, появились добровольцы. Ведь Бессарабская коммуна была не единственная. Как узнал тот самый Кремнёв, страстью которого был уход за свиньями, «его полковые товарищи организовали коммуну имени 50-го полка», получили хорошую землю где-то в Белоруссии. Однако в ней было всего 8 человек, и вскоре эта коммуна распалась (Шмерлинг 2009, V, 5). Упоминаются и другие армейские коммуны, но вряд ли они были похожи на то, что создали котовцы. Окрестные крестьяне смотрели на коммуну косо, но до 1929 г. (об этом подробно дальше) коммунары и не тянули их к себе, принимали только добровольцев. Даже с местным кулаком, Потапом Федотовичем Токарем, отношения сложились хоть и неприязненные, но корректные: конкуренция, но никакого «кулацкого вредительства» (III, 1, 6; V, 4, и др.). Вообще слово «вредитель» по отношению к человеку во всём обширном (почти 16 авторских листов) в тексте встречается только дважды (VIII, 1; IX, 3) — там, где речь идёт уже о временах коллективизации. Притом один раз — там, где речь идёт как раз о начальнике политотдела Лепёхине, подгонявшем «цифры сева и премий (…) арестом саботажников и вредителей» (IX, 3). О роли, которую сыграл этот Лепёхин в распаде самой же коммуны, речь ещё впереди. В 1927 г. в коммуне было уже 150 человек (V, 3), в 1928 — 175, в 1932 — 638 (IX, 1). И спустя десять лет люди могли сказать: «в неделимом капитале коммуны и их сила, мечты, задор и упорство и много, много работы хорошей и дружной» (Шмерлинг 2009, IX, 9). Семейный быт С самого начала к коммунарам потянулись и женщины из окрестных сёл — в основном беднячки. Вот протрет первой из них: «За Лизой не сватались селянские парни: у неё не было приданого» (Шмерлинг 2009, II, 6). «Председатель просил её не путать голоса, так как она за сквернословие лишена голоса на собраниях на две недели. Лиза не слушалась председателя» (Шмерлинг 2009, IV, 1). И естественно, встал вопрос о браке и семье. Прежние утописты были в этих вопросах категоричны: допускалась лишь одна форма брака, все остальные исключались. Либо строгая моногамия — либо, как у Платона, «общность жён»: лишь в таком виде древние греки могли представить равенство женщин. Самым либеральным в этом вопросе был как раз Фурье. Многие считают (без достаточных оснований), что именно он впервые ввёл слово «феминизм». Среди массы его неологизмов возможно и такое. Но в своём «Новом промышленном и социетарном мире» он делит жителей фаланстера на девять категорий в отношении к браку, плюс две крайние: «в данном случае — девственницы и независимые: первые не знают чувственной любви, вторые не соблюдают никакого устава в сфере её осуществления» (Фурье 1938: 153, 155). Все эти формы (как для мужчин, так и для женщин) Фурье признаёт равно законными, каждый может в любой момент как записаться в любую группу, так и выбыть из неё. От каждого / каждой требуется лишь одно: быть тем, кем сам себя объявил / объявила. А если менять статус — то объявить и об этом, чтобы все знали. В Бессарабской коммуне до таких крайностей не доходило, союз был свободным: «За Лизой ещё давно, когда части котовцев стояли в Ободовке, ухаживал Гончаренко — один из семи молдавских студентов. Лиза считалась его женой» (II, 6). Но конфликты в семье считались делом общественным: ведь каждый вступил в коммуну лично, а не за всю семью. Окрестных сельчан удивляло, что коммунары «строгие правила соблюдают, даже с женой развестись человеку нельзя. Если захотят разводиться, должны из коммуны выйти, а уж после контрольная комиссия разведённых заново принимает». Детские ясли, общее воспитание (от которого родители были избавлены, но не отстранены полностью) — всё это диктовалось условиями жизни и не было понятно даже теоретикам со стороны, которые «смотрели с высоты трибун докладчиков “о новой морали, любви и этике” на многочисленных в то время диспутах на модную тему» (IV, 3). Лишь через несколько лет было принято решение: «Коммунары, которые до сего времени не зарегистрированы в ЗАГСе, должны немедленно зарегистрироваться» (Шмерлинг 2009, IV, 3). Равенство без уравниловки Пока коммуна была мала, равенство её членов получалось как-то само собой. Конечно, непререкаемым авторитетом пользовался зачинатель всего дела — Г.И. Котовский, а также его жена — «мамаша» Ольга Петровна, но они-то приезжали редко и не успевали вникнуть в мелочи. В один из приездов Котовский лишь случайно узнал, что в коммуне нет ни копейки денег (II, 5). Конечно, были формальные лидеры: председатель коммуны В.Ф. Левицкий и чекист Н.А. Гажалов. Но в личном общении они выделялись только авторитетом, а не особыми полномочиями, с ними моги спорить и не соглашаться. Ещё в 1928 г. совет коммуны писал в Укроргстрой: «В коммуне люди должны подчиняться не людям, а понятной и выгодной для каждого в отдельности, по материальным результатам, системе учёта» (Шмерлинг 2009, VI, 2). В таком коллективе не было места ни для тайн, ни для взаимного недоверия — обстоятельств, способных разложить даже экономически успешную группу. Коммунары верили друг другу — это и позволяло им мириться даже с нищетой. Но равенство прав не означало уравниловки: «У нас нет отдельной одежды, сундуков и сбережений. Мы работаем все, сколько кто может, и лопаем, смотря у кого какой аппетит и что нам Гажалов приготовил» (Шмерлинг 2009, II, 5). По мере того, как удовлетворялись базовые потребности, касающиеся выживания, всё больше приходилось задумываться: «Но есть личные, глубоко индивидуальные потребности, они разнообразны, их нельзя удовлетворить в общественном порядке. Они у каждого выпирают и требуют удовлетворения. На общественное удовлетворение имеют право все живущие и работающие в коммуне, а индивидуальное должно быть поставлено в зависимость от производительности, квалификации и качества выполненной работы» (Шмерлинг 2009, IV, 2, 3). Поэтому внутри коммуны (как и у Фурье) не отменялись даже деньги. Точнее, была введена система марок, в конце года обменивавшихся на деньги (там же) — что-то вроде системы трудодней. Вообще Фурье не задумывался, совместим ли коллективизм с деньгами. В этом вопросе он был так же наивен, как Р. Оуэн, которому казалось: если во время войн с Наполеоном было отменено обращение золотых денег — значит, были отменены деньги вообще, а банкноты ему деньгами не казались (Оуэн 1950: I, 261-262; II, 203). Но этот вопрос пытались решить В. Вейтлинг и Э. Беллами — и оба предлагали систему расчётов между гражданином и обществом (но не между самими гражданами). При этом В. Вейтлинг тоже делил все потребности и отрасли производства на необходимые, полезные и приятные (nothwendige, nützliche, Arbeiten des Angenehmen). «Необходимое» — то, без чего «произошла бы задержка прогресса, за чем последовало бы разложение общества»; «полезное» — то, что «может быть использовано для блага общества»; «приятное» же касается индивидуальных предпочтений (Вейтлинг 1962: 247, 248). Первые две группы потребностей общество обязано гарантировать каждому члену; «приятное» же он приобретает сам, по своему выбору, — но каким способом? У В. Вейтлинга для этой цели служит громоздкая «коммерческая книжка», у Э. Беллами (1891, гл.IX) — средство, которое он первым назвал «кредитной карточкой». И в ней доллары и центы сохраняются не как деньги, которые можно накопить, а лишь как условные счётные единицы. В обоих случаях частное накопление исключается тем, что книжка или карточка выдаётся ежегодно, а неиспользованная сумма на новый год не переносится. Но в этих рамках каждый сам решает, на что ему тратить свой кредит — на театр или на кабак. Но коммунарам пришлось решать гораздо более практичные вопросы. Хорошо, пусть общественная собственность не позволяет одному обогатиться за счёт другого. Но и сама коммуна в целом — рационально ли она распределяет и тратит свои средства, далеко не безграничные? Не слишком ли много, например, тратится воды — а если много, то почему? «Хорошо ли считал дядька? Селянин хорошо считал на базарах, когда продавал или покупал волов, но у себя дома он не считал вовсе. Не считал то, что тратил на себя со своих десятин, огородов, коров. Прожить как-нибудь, и ладно» (Шмерлинг 2009, VI, 2). При такой постановке даже крепкое хозяйство может само себя съесть. Нужен учёт — а значит, и средство для учёта, и мерка, даже если она называется деньгами. Разумеется, коммунары не только трудились, но и учились. Этого требовал Котовский: недаром же он, пользуясь своим правом рекомендации (в те годы оно заменяло вступительные экзамены), направлял бывших своих бойцов на учёбу в лучшие вузы. Этого требовало и государство (декрет «О ликвидации безграмотности» был издан ещё в 1919 г.). Наконец, этого требовала объективная реальность. Но в деталях и тут мелькает тень «лондонского гражданина и виконта»: «Занятия начинались в четыре утра и продолжались до семи. С семи до восьми завтракали, потом шли на работу, а после работы вечером опять начинались занятия. (…) И утром, и по вечерам, как только подавалось электричество, коммуна превращалась в школу. Дела не явившихся на занятия передавались контрольной комиссии» (Шмерлинг 2009, IV, 5). Понятно, что ликбез проводился в часы, свободные от работы. Но точно то же пишет о своих утопийцах Томас Мор: «Они имеют обыкновение устраивать ежедневно, в предрассветные часы публичные лекции; участвовать в них обязаны только те, кто специально отобран для занятий науками. Кроме них, как мужчины, так и женщины всякого звания огромной толпой стекаются для слушания подобных лекций, одни — одних, другие — других, сообразно с естественным влечением каждого» (Мор 1953: 120). Путь к вершине С большим трудом, на общем энтузиазме, но дело пошло. Поначалу коммунарам приходилось идти и на хитрости, и даже на жульничество: «А мы их [плуги] в кредит взяли. — Как в кредит?!» (Шмерлинг 2009, II, 2). Столб для лампы, свет которой должен был быть виден даже «на том берегу Днестра», просто похитили в соседнем хозяйстве (I, 3; II, 1). Многое брали в долг. С помощью Котовского получили от армии списанных лошадей. Картину их проделок автор явно не приукрашивает — описывает, как было, а не как должно было быть с точки зрения проповедников «единственно верного учения». Разумеется, таких методов не могло хватить надолго. Выходили из положения за счёт подсобных хозяйств: то в 1926 г. устроили в коммуне на один сезон дом отдыха, от которого коммунарам и остались кровати и чистое бельё (IV, 8). То создали винодельческое хозяйство (V, 1), то ловили раков, продававшихся аж в Вену (IV, 5). В 1927 г. был вновь запущен законсервированный ранее сахарный завод: его история «должна начаться с того, как благодаря коммуне в 1927 году предназначенный к разборке завод три месяца поглощал непрерывным потоком сахарную свёклу» (V, 2). На снимках, приводимых В.Г. Шмерлингом, — неплохое разливочное помещение (V, 1), ухоженные детские ясли (V, 3), трактор, везущий работниц на поле (IV, 7)… К 15-й годовщине РККА (то есть к февралю 1933 г.) коммунары послали Ворошилову отчёт, опубликованный в «Правде: «Хозяйство наше выросло от 234.268 рублей валовой продукции 1929 года до 1.133.570 рублей в 1932 году. Собственно по этим же годам товарная продукция возросла от 113.840 до 784.559 рублей, капиталовложения от 85.272 рубля до 1.245.135 рублей, паевой капитал от 1.269 рублей до 29.428 рублей. Рост урожайности от 13,5 в 1930 году до 16,4 центнеров в 1932 году, против 10-11 центнеров среднего урожая в нашем районе. Наши лошади лучшие в районе. (…) Племенной молочный скот с 205 голов до 950. Свиней породистых от 474 голов до 935 голов, посевная площадь с 692 га до 1488 га. С этого года вводим новые агрокультурные мероприятия для повышения урожая. Кроме этого, коммуна имеет сад-виноградник 96 га, пасеку в 300 штук ульев, поливной огород 120 га. С этого огорода мы в конце мая снимаем ранние овощи и шлем рабочему классу центра. (…) В порядке соцпомощи окружающим селам отпущено чистосортных семян 2500 центнеров, разных многолетних трав 200 центнеров. Оказана помощь нашими машинами в обмолоте 5000 центнеров хлеба» (IX, 1). Конечно, сроки этого роста — не те, которые мерещились теоретикам. Фурье, например, полагал: «Средство, называемое серией, построенной на страстях, в течение 2 месяцев производственной работы создаёт новый общественный механизм» (Фурье 1939: 458, выделено в оригинале). От постройки первого фаланстера до перехода всего человечества к «строю Гармонии» потребуется, по его мнению, «не свыше шести лет, даже при максимальных сроках» (Фурье 1938: 48), а выражение «ни малейших» (трудностей или затрат) встречается у него постоянно. Столь же оптимистичен был Теодор Герцка — земляк и друг Теодора Герцля, его коллега по журналистской работе. Его Фрейланд («Свободная Земля») был основан всего семь лет назад группой из двух сотен энтузиастов (Hertzka 1894: 28), а теперь её столица Эденталь («Райская Долина») — благоустроенный миллионный город, залитый электрическим светом, с электрическими духовками в каждой квартире. А через 20 лет после основания страна производит больше машин, чем весь остальной мир, вместе взятый (Свентоховский 2012 [1910]: 328). Когда же возникла угроза внешнего нападения, то за несколько недель Фрейланд построил флот из нескольких десятков броненосных судов (!) и разбил противника на суше и на море (Hertzka 1890: 251-264). Казалось бы, Т. Герцка, крупный экономист, прозванный даже «австрийским Беллами», должен был смотреть на подобные вещи реалистичнее. «Так легко и быстро проходят кампании только в очень наивных сказках. (…) Даже боги не совершают быстрее чудес», — иронизирует по этому поводу польский историк утопизма А. Свентоховский (2012 [1910]: 348). И Т. Герцль едва ли не начинает брошюру «Еврейское государство» с насмешек над утопией своего друга: «Freiland — сложная машина со множеством зубцов и колёс, которые даже приходят в сцепление друг с другом; но ничто в мире не в состоянии доказать мне, что её можно будет привести в действие» (Герцль 1896: 2). Он даже приводит книгу Т. Герцки в пример, «чтобы яснее дать понять разницу между моим планом и утопией» (там же). Разумеется, это так. Но если бы с самого начала не было завышенных ожиданий — не получилось бы и то, что было реально возможно: ведь для этого нужны были не только средства (вспомним, как часто они тратятся нерационально), но прежде всего — та самая вера, которая «горами двигает». За пять лет в Ободовке не возник ни четырёхэтажный дворец с луврской колоннадой, о котором мечтал Ш. Фурье, ни фантастический Эденталь Т. Герцки. Но исходная задача была выполнена: бывшие бойцы дивизии Котовского нашли место, гарантирующее от нищеты и бесцельного существования. Сложилось прочное агропромышленное объединение с хорошей материальной базой и сильными межличностными связями, со всеми возможностями для дальнейшего роста. Таков был «фаланстер», основанный Г.И. Котовским. И никто из коммунаров не мог бы повторить вслед за М.М. Жванецким: «Я так рад, что своей жизнью подтверждаю чью-то теорию». Теории не было. Не зря в центре косо смотрели на «эту “запорожскую сечь” Котовию, где не растет марксизм, необходимый коммунистическому войску», где невозможно было вызвать даже командиров на официальные политзанятия: «прибыть не могу, кобыла сапом заболела…» (Гуль 1975, VII). Повторим: теории не было. Был харизматический лидер, «бессарабский Робин Гуд», наконец-то нашедший себе достойную цель. Были воспитанные им люди, для которых коммуна — по независящим от них причинам — оказалась единственным выходом. Люди, которые даже и без Котовского, после его гибели, сумели продолжить его дело. И были объективные проблемы, которые им приходилось решать. И если их решения порой напоминают страницы из Мора или Фурье — то не потому, что кто-нибудь из котовцев читал труды этих классиков, а потому, что сами-то классики пытались предугадать эти проблемы и многое сумели предвидеть. Закат Свой первоначальный облик коммуна имени Котовского сохраняла около пяти лет (1924-1929). Её хорошо знали в центре, её посетили Будённый, Ворошилов, Косиор. Это высокое внимание и стало одной из причин наступивших перемен. Когда началась всеобщая коллективизация, коммунаров (и прежде всего — обоих руководителей, Левицкого и Гажалова) направили на партийные задания в другие места. С их уходом начали угасать традиции. Зато рядом появилась МТС (машинно-тракторная станция), а при ней, как и полагалось в то время, — политотдел. Руководство перешло в руки новых людей, тех самых «докладчиков о новой морали», которым так мозолила глаза анархическая вольница «Котовии». И с этого момента даже текст самого В.Г. Шмерлинга как бы теряет живость, всё меньше отличается, скажем, от «Поднятой целины» М.А. Шолохова. Меньше становится подробностей, больше — цитат из центральной прессы, чаще встречается имя Сталина. Уже в начале 1930-х годов Лепёхин, начальник политотдела Ободовской МТС, размышляет: «Хорошие ребята в коммуне, много крепких большевиков, но уж слишком уверены в себе. “Сегодня и завтра плохо, но ничего, организуемся, вышибем грудью и всё будет в порядке”. В порядке-то будет, но нет, дорогие котовцы-партизаны, нужно работать иначе» (Шмерлинг 2009, IX, 4). На фоне вновь созданных колхозов коммуна перестала как-то выделяться. А партийная линия требовала подстричь все хозяйства под одну гребёнку: превратить все виды колхозов в сельскохозяйственные артели с типовым уставом. Разумеется, В.Г. Шмерлинг не мог себе позволить даже намёка на страшный голод 1932-1933 годов. Лишь из других источников мы узнаём, что и Бессарабскую коммуну он не обошёл стороной. Но у него выясняется другое: «В первые годы, когда коммуна перестала быть “островом коллективизации”, а кругом росли колхозы, которые возглавляли бывшие коммунары, странно получалось — трудодень в колхозах, хоть и хуже едят и одеваются колхозники, всё-таки ощутимей и реальней, чем в коммуне» (Шмерлинг 2009, IX, 5). И как раз в этом параграфе есть карандашная пометка на полях — как уточняет публикатор, сделанная неизвестно чьей рукой: «Всё это не отражает истинного положения вещей, а искажает его. Очень наивно! Лепёхину надо было как-то перевести коммуну на устав артели, вот он и искал повод к этому». Вряд ли эта пометка принадлежит самому В.Г. Шмерлингу: почерк отца публикатор наверняка узнал бы. Смена состава коммунаров была неизбежной — и из-за притока новых членов, и по причине возраста. Отсылка лучших кадров на сторону, о которой мы уже говорили, лишь ускорила этот процесс. А это вело к конфликтам между новыми и старыми членами. «По-разному нужно было подходить к тысячной массе коммунаров. Новые коммунары хоть и называли себя котовцами, но одними разговорами о традициях коммуны их не убедить. А вот будущие трудодни — это понимал каждый» (Шмерлинг 2009, IX, 5). С другой стороны, многие из «первого поколения» настаивали на особых правах: «Мы за то, чтоб распределять, но надо так, чтоб у старых коммунаров было преимущество. Мы всю свою душу и тело вкладывали в коммуну, а распределять будут так, что вчерашний единоличник получит то же самое, что и мы» (Шмерлинг 2009, IX, 6). Иными словами, возникло противоречие между принципом равенства и принципом заслуг в общем деле. О подобной опасности — в связи с утопией Т. Герцки — предупреждал А. Свентоховский: «Наверное, спустя короткое время члены промышленных предприятий Фрейландии решили бы, что исключительное право на имущество принадлежит им и что они не думают делиться с новыми пришельцами» (Свентоховский 2012 [1910]: 343-344). Пока коммуна была мала, а партийцев в ней было немного, все вопросы решались общим собранием. Теперь же общее решение всё чаще подменялось «линией партии», а то и единоличным решением местного парторганизатора. «И в Ободовке, и всюду, где знали о коммуне, чувствовали, что не туда, без сердца и цели ведёт “нашу коммуну” человек, который бьёт себя в грудь, рассказывая о прошлом» (IX, 9). Общественные вопросы всё больше становились прерогативой идеологического начальства, рядовые коммунары всё больше думали о личном. А такое положение для утопической общины — это конец. Ведь она держится только на убеждении, что «мы вместе делаем большое и хорошее дело», без этого нет смысла терпеть неизбежные в такой общине лишения. Парадоксальным образом анархический дух, насаждённый Г.И. Котовским, позволял коммуне выжить и даже расширяться, — зато «партийная дисциплина» сгубила всё дело. И уже тут начинают звучать упрёки в утопизме. Вот говорит Мокрицкий, председатель коммуны, сменивший В.Ф. Левицкого: «Что это за жалость в вопросе партийных принципов распределения. Вы задерживаетесь на этой самой психологии партизанских утопий. Мелкобуржуазная уравниловка, оказывается, находит себе союзников в наших самых лучших, революционных чувствах» (Шмерлинг 2009, IX, 6). Вот вторит ему начальник политотдела Лепёхин: «Лучше меньше псевдосоциализма под вывеской коммуны, лучше больше подлинного социализма под более скромным названием» (Шмерлинг 2009, IX, 6). И вот Митител, один из первых коммунаров, помнивших первый «романтический период» Ободовки, возвращается из Ленинграда и замечает: «За несколько месяцев его отсутствия в Ободовке коммуна стала неузнаваема. Люди шатались по двору. Приглашали друг друга на попойки. Шли разговоры о том, что коммуна не нужна. (…) Даже как-то тусклее стало в коммуне. Несколько дней не работала электростанция, коммуна погружалась во тьму. В комнатах шли разговоры, сообщались новости, люди валялись на кроватях, не зная, чем себя занять» (IX, 9). А Левицкий, перечитывая доклад Сталина на XVII съезде ВКП(б) (он же «съезд расстрелянных» — большинство его делегатов до следующего съезда не дожило), размышляет: «Что же делать сегодня с бессарабской коммуной? Закрывать ли детский дом, разбирать или приспособить для других целей фабрику-кухню, не строить дом культуры, обзавестись всем примусами, корытами…» (IX, 7). В итоге коммуна была преобразована в колхоз имени Котовского. Дворцом Собанских она владела до 1941 г. После войны он был отдан под райисполком, затем (1959) под школу-интернат. Сейчас он снова в руинах — на снимках видно, как зияют пустые оконные проёмы, за которыми нет помещений. Ещё Е. Осликовская (1958) отмечала, что колхоз, «пройдя целый ряд испытаний, и сейчас является одним из хороших артельных хозяйств Правобережной Украины». К тому времени были ещё живы многие, о ком рассказал В.Г. Шмерлинг, но внешне уже мало что напоминало о том, какие страсти тут кипели когда-то. А потом распался СССР. И тогда уже, по словам Г.В. Шмерлинга (предисловие к публикации), «ни верхи, ни низы не смогли и не захотели дальше следовать системе, в которую выродилась прекрасная утопия». От Южного Буга до Геннисаретского озера Однако имела ли шансы такая коммуна выжить и не переродиться? Как ни странно, подобный же «фаланстер» был создан за 2 тысячи километров от Ободовки, и тоже бессарабцами. В октябре 1910 г. (за 14 лет до создания коммуны Котовского) Иосиф Барац, уроженец села Кошница — на Днестре близ Дубоссар, — привёл группу из десяти мужчин и двух женщин на берег Геннисаретского озера, к тому месту, где из него вытекает Иордан. У них, как и у котовцев, не было ничего — и прежде всего не было пути назад. И они основали посёлок, в котором тоже всё было общим, и ничего — частным. Начинали они, как и коммунары Ободовки, с пустого места — у них не было даже дворца Собанских. И тоже порой спорили: достаточно ли социалистично, если зубная щётка у каждого будет своя — не лучше ли одну на четверых? Как это напоминает общее полотенце и общий кисет для табака в Ободовке (Шмерлинг 2009: II, 4)! Эти люди выжили в таких условиях — потому что ничего другого им не оставалось. Основанный ими посёлок Дгания существует и сейчас, в начале 2020 г. в нём жило 528 человек. В Израиле он известен как ам hа-киббуцим — «мать киббуцев». Киббуц (на иврите буквально «группа») — не только производственный, но и потребительский кооператив: в нём не только труд, но и потребление совместное, чего не было даже в колхозах. По сути, это земледельческая коммуна и даже почти фаланстер, разве что без общего здания. Советский историк утопизма Виктория Атомовна Чаликова в 1990 г. побывала в Дгании на международном симпозиуме «Утопия: воображение и реальность». По её впечатлениям, киббуцники убеждены, что они живут в реализованной утопии. Вот что она увидела: «Мы видели в киббуцах уровень жизни, превосходящий не только наш, но в среднем и израильский (достаток, комфорт, путешествия); видели абсолютную свободу и раскованность, уют в домах, запах пирогов (но никакой чёрной работы на кухне — её выполняют все по очереди: каждый один раз в 2 месяца работает в бригаде, оснащённой кухонной электроникой); на полях — компьютерная техника… Одним словом, работать можно где угодно — в баре, в лаборатории, в университете, — только деньги идут в киббуц и поровну кладутся на счета всем: здоровым и парализованным старикам, талантам и тугодумам. Видео, машины, отдых на Гаити — не проблема, так как денег много; но их много у всех, поэтому радости материального самоутверждения, сладости куска, на который, глотая слюни, смотрит сосед, в киббуце не ощутишь. А большинству людей эта сладость нужна — вот почему живёт в киббуцах 3% населения Израиля (впрочем, многие просто не могут стать членами киббуца: очень высок вступительный взнос). Мукки, историк киббуцного движения, с неподражаемым юмором рассказывал нам в саду первого киббуца Дгании историю о горстке выходцев из России, которые пришли сюда почти сто лет назад, голые, босые, с портретом Льва Толстого [так! — Л.М.] и твёрдым решением жить хорошо и справедливо; об их спорах, ссорах, ошибках, победах, борьбе, торжестве, кризисе. Свой рассказ он закончил словами: “Только умоляю вас: не вздумайте повторить виденное в своих странах. Это случилось в особое время, при особых обстоятельствах. Чудо не может тиражироваться”» (Чаликова 1990а: 6-7). Параллель с коммуной имени Котовского — практически полная, и в целом, и в деталях. Но киббуцы существуют уже больше ста лет, они сыграли громадную роль в истории Израиля — в том числе и его армии. Котовцы пришли в Ободовку чуть ли не прямиком с поля боя — киббуцникам в 1930-х годах пришлось превращать свои посёлки в крепости. Выход из киббуца — не проблема: половина рождённой там молодёжи уходит в обычный мир (там же). Оставшиеся — твёрдо держатся принципов. Если бы Фурье увидел такую картину своими глазами — вероятно, он признал бы в ней осуществление собственной мечты, по крайней мере — в самых существенных деталях. А что сказал бы об этом Г.И. Котовский? Наверное, то же самое, если не больше. Литература Беллами Э. 1891. Через сто лет (Looking backward). Пер. с англ. Ф. Зинин; издание Ф. Павленкова. Санкт-Петербург: Типография газеты «Новости». URL: http://az.lib.ru/b/bellami_e/text_1888_looking_backward-oldorfo.shtml (дата обращения 25.06.2020). Василькова Ю.В. 1978. Фурье. Москва: Молодая гвардия. — 256 с. — («Жизнь замечательных людей» 15 (585)). Вейтлинг В. 1962. Гарантии гармонии и свободы. С приложением брошюры В. Вейтлинга «Человечество, как оно есть и каким оно должно было бы быть». Пер. с нем. В.В. и М.М. Альтман; с коммент. В.В. Альтмана; Вступ. ст. В.П. Волгина. Москва; Ленинград: АН СССР. — 584 с. — («Предшественники научного социализма»). Верас Д. 1956. История севарамбов. Пер. с франц. Е. Дмитриевой. Коммент. Ф.Б. Шуваевой. Вст. ст. В.П. Волгина. Москва: Изд. АН СССР. — 316 с. — (Предшественники научного социализма). Гарри А.Н. 1959. Рассказы о Котовском. Москва: Молодая гвардия. — 254 с. Герцль Т. 1896. Еврейское государство. Опыт современного решения еврейского вопроса. (Перевод с немецкого). Санкт-Петербург: Типография М. Стасюлевича. — 104 с. Герцль Т. 2000 [1902]. Обновлённая земля. Пер. с нем. А. Даманской, 1904. URL: https://royallib.com/book/gertsl__teodor/obnovlennaya_zemlya.html (дата обращения 21 июля 2020 г.). Гуль Р.Б. 1975. Котовский. Анархист-маршал. Нью-Йорк: Мост. Кабе Э. 1948. Путешествие в Икарию. Философский и социальный роман. Часть II и III. Москва; Ленинград: АН СССР. — 516 с. — («Предшественники научного социализма»). Каменский А.В. 1893. Роберт Оуэн. Его жизнь и общественная деятельность. Санкт-Петербург: Общественная польза. — 104 с. — («Жизнь замечательных людей. Биографическая библиотека Ф. Павленкова»). Кропоткин П.А. 1919. Хлеб и воля. Пер. с франц. под ред. автора. Издание, пересмотренное автором и разрешённое им для России. Петербург; Москва: Голос Труда. — 289 с. URL: https://ru.pdfdrive.com/Хлеб-и-воля-d186078089.html (дата обращения 24.04.2021). Мор Т. 1953. Утопия. Пер. с лат. и коммент. А.И. Малеина и Ф.А. Петровского. Вступ. ст. В.П. Волгина. Москва: АН СССР. — 295 с. — («Предшественники научного социализма»). Мор Т. 1989. Золотая книга, столь же полезная, как забавная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопии. Пер. с лат. А.И. Малеина и Ф.А. Петровского // Зарубежная фантастическая проза прошлых веков: Пер. с лат., англ., фр. / Сост., вступ. ст. и примеч. И. Семибратовой. — М.: Правда. С.19-132. Осликовская Е.С. 1958. В издательство «Молодь». URL: http://vlshmerling.narod.ru/ar/0163.htm (дата обращения 15 августа 2021 г.). Оуэн Р. 1950. Избранные сочинения. Т. I. Пер. с англ. и коммент. С.А. Фейгиной; Вст.ст. В.П. Волгина. Москва; Ленинград: АН СССР. — 415 с. — («Предшественники научного социализма»). Оуэн Р. 1950. Избранные сочинения. Т. II. Пер. с англ. и коммент. С.А. Фейгиной; Вст.ст. В.П. Волгина. Москва; Ленинград: АН СССР. — 352 с. — («Предшественники научного социализма»). Свентоховский А. 2012 [1910]. История утопий. От античности до конца XIX века. Пер. с польск. Вступ. ст. А.Р. Ледницкого. Изд. 2-е [репринт издания 1910 г.]. Москва: Книжный дом «ЛИБРОКОМ». — 448 с. — («Из наследия мировой философской мысли: социальная философия»). Фурье Ш. 1938. Теория четырёх движений и всеобщих судеб. Проспект и анонс открытия = Фурье Ш. Избранные сочинения. Под ред. и с вст. ст. А. Дворцова. Т. I. Москва: Соцэкгиз. — 312 с. Фурье Ш. 1939. Новый промышленный и общественный мир, или Изобретение метода привлекательной и естественной индустрии, организованной по сериям, построенным на страстях. Пер. И.А. Шапиро = Фурье Ш. Избранные сочинения. Под ред. и с вст. ст. А. Дворцова. Т. II. Москва: Соцэкгиз. — 467 с. Чаликова В.А. 1991а. Предисловие // Чаликова В.А. (сост., ред.). Утопия и утопическое мышление. Антология зарубежной литературы. Москва: Прогресс. С.3-20. Шмерлинг В.Г. 2009. Повесть о Бессарабской коммуне. URL: http://vlshmerling.narod.ru/besscom/index.htm#content (дата обращения 6 мая 2021 г.). Hertzka Th. 1890. Freiland: Ein soziales Zukunftsbild. Vierte durchgesehene Auflage. Dresden; Leipzig: E. Piersons Verlag. — 335 S. https://ia800306.us.archive.org/27/items/freilandeinsocia00hert/freilandeinsocia00hert_bw.pdf (accessed 1.08.2020). Hertzka Th. 1894. Un voyage à Terre-Libre : coup d’œil sur la société de l'avenir. Roman traduit de l’Allemand, avec une introduction de T. de Wyzewa. Paris : Ancienne Librairie Kolb. — 270 p. URL: https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k101906h/f2.image.r=Hertzka (accessed 21.07.2020). Nordhoff Ch. 1875. The Communistic Societies in the United States; from Personal Visit and Observations. New York: Harper & Brothers Publishers. — 439 p. URL: https://ia600903.us.archive.org/18/items/communistsocieties00nordrich/communistsocieties00nordrich.pdf (accessed 28.06.2020). [1] https://stalin.memo.ru/names/p215.htm#lastname=Левицкий&firstname=Виктор&midname=Фелорович&global_search=&korpus=0&tom=0&geo=0&group=0&kat=0&date_from=&date_to= [2] У В.Г. Шмерлинга — везде «Сабанских». По-польски правильно — Sobański. [3] «Виконт» — в данном случае укоренившаяся ошибка перевода. В период написания «Утопии» Томас Мор занимал в Лондоне должность помощника шерифа, что и переводилось на тогдашнюю латынь как vice-comes — так же, как виконт. Напомним, что слово «шериф» происходит от англосаксонского skir-gerefa — «окружной граф», а граф по-латыни и есть comes. [4] Если уж быть точными, то у Фурье коммуна называется «фалангой», а «фаланстер» — здание для неё. Но слово «фаланга» многозначно, а «фаланстер» указывает только на фурьеризм, поэтому на таком обозначении и остановимся. [5] Нью-Ланарк — хлопчатобумажная фабрика в Шотландии, которой Р. Оуэн управлял в 1800-1828 гг. Здесь он провёл первый и самый удачный из своих социальных экспериментов.
- William Hirst. Reaching Across National Boundaries: The Problem of Memory. A Commentary of James Wer
William Hirst. Reaching Across National Boundaries: The Problem of Memory. A Commentary of James Wertsch’s How Nations Remember: A Narrative Approach William Hirst, New School for Social Research Authors Note The writing of this articles was supported in part by a grant from the National Science Foundation to the second author, BCS #1827182. Abstract In his recent book, Wertsch explores why people from different nations have different renderings of history and why they hold tenaciously to them. He argues that the Narrative Schematic Templates frame the narratives they tell about historical events and that these templates are deep, by which he means that they are applied automatic, effortless, and without intention. The present commentary reviews his book and asks whether a reliance on the type of processing associated with Narrative Schematic Templates is sufficient to account for “mnemonic stand-offs.” The importance of social identity is explored. Key words: Narrative, collective memory, history, mnemonic stand-offs, social identity Reaching Across National Boundaries: The Problem of Memory. A Commentary of James Wertsch’s How Nations Remember: A Narrative Approach Although it has always been of central importance to the process of nation building, the way nations remember their past has come to the fore in dramatic ways in the last few years, with people going to the street to insist that prevailing renderings of history need to be modified to embrace both the good and the bad of history. The reason for this longstanding interest – and the current unrest – arises in part with the growing recognition that the way community members remember a nation’s past bear on the way they conceive of their relation to their nation, in particular, their own sense of who they are as citizens of this nation, their sense of what the community stands for, and finally, their understanding of the way the nation acted in the past, acts in the present, and will act in the future. The concern is not with the attitude of an idiosyncratic member of a community, but with the national consensus, that is, a collective understanding of past, present, and future. What engages Jim Wertsch in his masterful How Nations Remember: A Narrative Approach are the disagreements that arise when considering how to tell a national history. As he trenchantly observes, citizens of different nations have different ways of discussing the same past. To build on an observation of Jerry Bruner (2003), one might think of the history of a nation as “a transparent window on reality, not a cookie cutter imposing a shape on it” (p. 6-7) But, as Wertsch insists (and Bruner did as well) one needs only listen to people from different countries – or people from different subpopulations from the same country – to know that cookie cutters abound. Wertsch begins his book with a discussion he had with a Russian colleague about the bombing of Hiroshima. Like most Americans, Wertsch views it as what was a horrible, but necessary means of rapidly ending the war. His Russian colleague thought that Wertsch was naive or misled. He saw the bomb as a means of sending a warning to Russia that it had a formidable opponent. Each were adamant about their position. Their intransigence suggests that each nation works with different cookie cutters when shaping its history of the bombing of Hiroshima. Wertsch labels these diverse positions as mnemonic standoffs (as opposed to the more aggressive label of memory wars). In How Nations Remember, Wertsch addresses the questions: (1) How is it that there can be such strong disagreements between entire national communities about the past? (2) Why is there such certainty in the belief that the respective renderings are true? (3) Why are the different perspectives held with such tenacity? Scholars have interrogated each of these questions largely by examining the ways different nations construct their own respective cookie cutters. They examine, for instance, the role power and authority play in shaping a nation’s memory. Wertsch does not want to diminish this effort, but rather expand on it. As many scholars of national memory have insisted, including Maurice Halbwachs, who might be considered the Father of the Study of Collective Memory, it is “individuals as group members who remember” (Halbwachs, 1980, p. 48). Wertsch wants to answer the three questions posed above by considering the individual who remembers. Here is where the narrative approach featured in the title of his book comes into play. Building on the seminal work of Vygotsky (1986), Wertsch insists that cognition is symbolically mediated. People use cultural tools to scaffold their cognition, give shape to it. For him, narratives loom large in any individual’s cultural tool box. Narratives are, to employ Kenneth Burke’s (1998) penetrating observation, “equipment for living.” As Alasdiar MacIntyre (1984) insisted, “man is in actions and practice, as well as his fictions, essentially a story-telling animal” (p. 216). It is not just our own lives and the lives of others about which we tell stories, it is also nations. These stories become a way to understand a nation’s past, and critically, they provide a framework for understanding the nation’s present and future. As Wertsch observes in the stories citizens of a nation tell, patterns emerge across stories. They tend to follow what he called a narrative schematic template. For Russians, this narrative schematic template might be summarized as “the expulsion of enemy aliens.” It is nonspecific, but has the organized form: An “initial situation” in which Russia is peaceful and not interfering with others. “Trouble,” in which a foreign enemy viciously attacks Russia without provocation Russia comes under existential threat and nearly loses everything Through heroism and exceptionalism, against all odds, and acting alone, Russia triumphs These narrative schematic templates provide a framework for telling not just a single event from history, such as in the case of Russia the invasion by Hitler and his eventual expulsion, but a host of events: Napoleon’s attack and expulsion in the War of 1812, Solzhenitsyn’s concerns about the disruptive influence of socialism, communism, and Western Enlightenment on the spiritual traditions of Russia, and Dostoevsky’s similar concerns that Western influences will lead Russia to nihilism and atheism. Their pervasiveness provides not only a frame for interpreting historical events, but, if you like, a way of understanding the Russian character, its identity. Narrative schematic templates also provide an answer to the three questions Wertsch posed (and listed above), in that, for Wertsch, they are deep, that is, unconsciously held and applied, without conscious reflection, to the specific narratives citizens of a nation build around historical events. They are the elephant on which one rides as one travels through life. To a large extent, for Wertsch, it is the rider who serves the elephant, not vice versa. Riders may believe that they are in control, but they are deluded. Wertsch employs Kahneman’s (2011) distinction between Systems 1 and 2 processing. System 1 operates automatically and quickly, feeling little or no effort or sense of voluntary control. System 2 allocates attention to the effortful mental activities that demand it. It is associated with the subjective experience of agency, choice, and concentration. People largely avoid System 2 processing, because they are cognitive misers, lazy, if you like, preferring the effortless processing of System 1. For Wertsch, the application of narrative schematic templates engages System 1. It is nonreflective, applied often without any awareness -- automatically. People do not know that they are applying these templates and, as a result, they believe they are seeing things “as they are” as opposed as through the lens of the template. It is no wonder, then, given that different nations may have different narrative schematic templates, that strong disagreements about history can arise between citizens of different nations, that citizens of each nation believe that they are in possession of the truth, and that citizens are reluctant to give up on respective renderings of historical events. This employment of the Systems 1 and 2 distinction to account for how people apply narrative schematic templates when recounting historical events rings true, but, I suspect, only to a certain extent. When Wertsch asked people if they observed an underlying theme to the way they told their nation’s history, people were not very forthcoming. However, when he suggested that a theme did exist, as captured by what he termed narrative schematic templates, and offered a description of the relevant template, they said that this seemed reasonable. When prompted, they recognized a common thread weaving through their general way of understanding their nation’s history. What was initially unconscious become conscious, and, as a result, it became fodder for System 2’s reasoning. And, as Wertsch readily recognized, in so doing, it became susceptible to re-evaluation and even rejection. It created the possibility of being open to alternative renderings. Memory activists and others often strive to create just these conditions for re-evaluation. They hope to break down the resistance people have to alternative renderings by bringing to the fore often neglected or forgotten historical events. And, as the recent demonstrations around monuments to disputed, indeed, disreputable historical figures makes clear, the memory resulting from activists’ actions can become quite forceful, turning monuments from sites of memory to sites of mobilization. Memory activists are, of course, only one player in what Wertsch terms the National Narrative Project. National Narrative Projects involve a never-ending “narrative quest,” a struggle to reconcile what is with what should be. As such, they differ from Narrative Schematic Templates in that Narrative Schematic Templates concern temporally bounded past events, such as the War of 1812. For Wertsch, a good candidate for an American National Narrative Project is the quest for a “more perfect union,” a phrase that resonates from the US’s birth through the Civil War to today’s civil rights struggles. For Russia, it might be a “spiritual mission,” a quest for the Russian ideal. For China, a revival of the Central Kingdom, after a Century of Humiliation. Although I take Wertsch’s point that National Narrative Projects are quests toward a desired goal and narrative schematic templates are frames through which to interpret past events, I cannot help seeing a connection between them. The two are, at least to me, closely related. It is possible to see a narrative schematic template for the US as one that frames different historical events as struggles for a more perfect union. Similarly, when examining the "Expulsion of Enemy Aliens” template, Wertsch discussed Solzhenitsyn’s concerns about the disruptive influence of socialism, communism, and Western Enlightenment, but he could also include them as emblematic of the Spiritual Mission of the Russian Narrative Project. Narrative schematic templates may serve to frame specific events, but they may, in the end, have their origins in the National Narrative Projects animating a nation. Wertsch ends his book with suggestions about how to break through the tenacious hold deep-seated narrative schematic templates have on the citizens of a nation, with the hopes of diminishing national conflicts arising from distinctly different national visions. On the surface, his appeals earlier in the book to the distinction between Systems 1 and 2 processing might make the prospect of finding common ground seem relatively straightforward: Engage System 2 and everything will be just fine, or at least easier. After all, historians engage System 2 when they write history. One might turn the average citizens to lay historians by finding a way for the them to similarly turn off System 1 and get System 2 roaring. I suspect it is not so simple. By appealing to Kahneman’s (2011) distinction, Wertsch is masking what for me is the critical reason why Wertsch resisted his Russian colleague’s rendering of the bombing of Hiroshima and his Russian colleague rejected his interpretation. Kahneman’s distinction focuses on the nature of the processing: its automaticity, effortfulness, its conscious awareness. But what is at stake in the different memories Wertsch and his colleague offered is their national identity. They resist each other’s interpretation because to accept it would be damaging to the identity they hold as an American or a Russian. In his influential work on social identity, Tajfel (2010) averred that the groups people belong to should be sources of pride and self-esteem. Although he did not specifically address the issue of how nations remember and how that impacts social identity, his reasoning would suggest that people need national memories that make them proud of being a citizen of that nation and increases their sense of self-esteem because of their citizenship. Recently, Choi et al. (2021) found that people can readily list national historical events that they are ashamed of, as well as ones about which they feel pride. But it is one thing to know about these events; it is another to incorporate them into a national historical narrative that is both positive and elicits pride and self-esteem. It is little wonder, then, that Wertsch rejected his colleague’s view that the United States bombed Hiroshima, not to save American and Allies life, or even Japanese lives, but merely to send a signal to Russia. Who would feel pride and self-esteem being a member of a nation that killed tens of thousands, if not over a hundred thousand, just to send a signal? One needs to reject the Russian rendering in order to maintain a positive perspective on the nation to which one belongs. This need for a positive rather than negative narrative places a huge burden on memory activists and others trying to push to the fore national memories that evoke shame rather than pride. Therapists who work under the umbrella of narrative psychology often see their task as helping their client construct a “good” narrative. Everyone has aspects of the past that they are ashamed of or a trauma that haunts them. And although they can readily list them, when pushed to do so, they can also try to find a way to have them play a less prominent role in one’s life story or incorporate them into a narrative that acknowledges them, but also provides a story line that makes one feel good about oneself. The same holds for national events. It is a challenge to both acknowledge shameful events and incorporate them into one’s narrative, yet still remain proud of one’s country. In recent years, many memory activists have highlighted the painful need to recognize the nation’s complicit, indeed, sometimes enthusiastic acceptance of slavery. Slavery, they insist, must not be pushed to the side of any American narrative, but placed front and center. The difficulty here is not so much acknowledging this shameful past. Choi et al. (2021), for instance, found that slavery loomed large when Americans listed shameful events from their nation’s past. As it is with personal life narratives, the issue is how to construct a narrative that both acknowledges it, is honest about it, but nevertheless allows for a narrative that fits Tajfel’s ideas about pride and self-esteem. I suspect that a recent account of American history that puts slavery front and center, called the 1619 project (Hannah-Jones & Elliot, 2019), has received a great deal of push-back, in part, because it does not provide, for many Americans, a story line that both acknowledges slavery, but allows Americans – in particular, white Americans – to be proud of their history and feel good about themselves as recipients of this history (see, for instance, the interview with American historian James McPherson (Mackaman, 2019). It is, of course, not the job of the editors of the 1619 project to provide such a narrative. The dominant, white American-centered narrative that the 1619 project seeks to undermine deserves thorough critique, in large part because it is a narrative that marginalizes many Americans. But the critique does not offer an alternative that is “good” for everyone. Perhaps there is no such narrative, but when Wertsch discusses National Narrative Projects I see him articulating a quest that might allow one to at least point in a direction of a story with which everyone within a nation can feel comfortable. And so it should be across nations as well. In recent years, many Memory Studies scholars have noted that memories now travel across national boundaries, that they are transnational, and cosmopolitan. Wertsch acknowledges this trend, but still remains focused on the nation. Perhaps this is because national memories are often all we have. We have yet to arrive at a “good” narrative that people across nations can feel pride in and that enhances their self-esteem. Such a “good” narrative – one that will eliminate the disagreement that Wertsch and his Russian colleague had about Hiroshima – may not be easily forthcoming. Citizens of different nations do not share the same narrative schematic templates, as Wertsch clearly demonstrates, and they do not share the same narrative projects. Although this scenario seems to make the task of finding some form of reconciliation daunting, I share the optimism that serves as a coda to the book. There are ways to overcome the disagreements that form the core of the book. Wertsch offers a few in his final chapter. Hopefully, people will read this book and pay attention to his recommendations. References Burke, K. (1998). Literature as equipment for living. In D.H. Richter, ed., The critical tradition: Classic texts and contemporary trends. Boston: Bedford Books, pp. 593-598. (First published in 1938) Bruner, J. S. (2003). Making stories: Law, literature, life. Harvard University Press. Choi, S. Y., Abel, M., Siqi-Liu, A., & Umanath, S. (2021). National Identity Can be Comprised of More Than Pride: Evidence From Collective Memories of Americans and Germans. Journal of Applied Research in Memory and Cognition, 10(1), 117-130. Halbwachs, M. (1980). The collective memory (F.J. Ditter, Jr. and V.Y Ditter). New York: Harper Colophon Books. [First published in French in 1950.] Hannah-Jones, N. & Elliott, M. N. (Eds.). (2019). The 1619 project. New York Times. Kahneman, D. (2011). Thinking, fast and slow. Doubleday Canada. MacIntyre, A. (1984). After virtue: A study in moral philosophy. Notre Dame, IN: University of Notre Dame Press. (Second edition) Mackaman, T. (2019). An Interview with Historian James McPherson on the New York Times’ 1619 Project. World, November 14. Tajfel, H. (Ed.). (2010). Social identity and intergroup relations (Vol. 7). Cambridge University Press. Vygotsky, L.S. (1986). Thought and language. Cambridge, MA: MIT Press. [edited by A. Kozulin]









