top of page

Миськова Е.В. Рец.: Эльза-Баир Гучинова. Рисовать лагерь. Язык травмы в памяти японских...




Миськова Е.В. Рец.: Эльза-Баир Гучинова. Рисовать лагерь. Язык травмы в памяти японских военнопленных о СССР. Slavic-Eurasian Research Center. Hoccaido University. Sapporo, 2016. 220 p. ISBN 978-4-938637-87-3


















Книга Эльзы-Баир Гучиновой «Рисовать лагерь. Язык травмы в памяти японских военнопленных о СССР» посвящена образам исторической и культурной травмы графических воспоминаниях японских военнопленных о пребывании в лагерях на территории СССР. Работа представляет особый интерес для исследователей коллективных репрезентаций трагического опыта. Она ценна как содержащимся в ней описанием и анализом уникального исторического источника, так и тем, что поднимает множество методологических вопросов о теории и концепции травмы как таковых.

Ключевые слова: историческая травма, культурная травма, коллективные репрезентации трагического, сообщества утраты.


Miskova Elena To draw a prison camp: the language of trauma in the memory of Japanese prisoners of war about the USSR / Elsa-Bair Guchinova. Sapporo: Slavic-Eurasian Research Centre, Hokkaido University, 2016. 220 p.; 21cm. ISBN 978-4-938637-87-3

The book of Elsa-Bair Guchinova analyzes the images of historical and cultural trauma in the drawings and engravings with commentaries of Japanese officers and soldiers of Kwantung Army during their stay in the camps for prisoners of war on the territory of the USSR. The book is of particular interest to researchers of different issues of collective representation of tragic experience. It is raising many methodological questions about the theory and concept of trauma as such. Among them such issues as how the discourse of trauma stigmatizes the fundamental gender differences that underlie the social order.

Key words: historical trauma, cultural trauma, collective representation of tragic experience, communities of loss.


Книга Эльзы-Баир Гучиновой «Рисовать лагерь. Язык травмы в памяти японских военнопленных о СССР» посвящена образам исторической и культурной травмы. Эта проблематика стала популярной в социальных исследованиях довольно давно. Российские ученые включились в ее обсуждение с некоторым опозданием, но зато актуализировали ее в контексте нового реванша героического мета-нарратива Истории в современной России. В первую очередь, речь идет об истории Второй Мировой войны и Великой отечественной в ее рамках.

Герои книги - японские военнослужащие Квантунской армии, оставившие многочисленные мемуарные свидетельства о своем пребывании в лагерях для военнопленных на территории СССР в форме рисунков, картин, гравюр с комментариями.

Эти свидетельства поражают своей многочисленностью: более 2000 бывших военнопленных поделились изобразительными воспоминаниями. Ни советские военные, прошедшие через немецкие лагеря, ни немцы, находившиеся в плену в СССР, не свидетельствовали о своем трагическом опыте в таком массовом порядке. Тем более мало осталось изобразительных свидетельств. В советском наследии они исчисляются единицами, наибольшую известность получили мемуары Евфросинии Керсновской «Сколько стоит человек» в форме альбома рисунков с пространными комментариями (Керсновская, 2021).

В исследованиях коллективной исторической травмы одним из самых сложных является анализ влияния культурного контекста на онтологию и дискурс травмы. Большинство работ по данной тематике посвящены исследованию геноцидов и, в первую очередь, Холокоста. Собственно, вся теория исторической травмы в ее культурологическом измерении сосредотачивалась поначалу на анализе памяти об уничтожении нацистами евреев и отталкивалась от европейской моральной философии и критики. В психологии о различных послевоенных синдромах начали писать еще после Первой мировой войны, и среди первых исследователей были, люди, сочетавшие психологическую и антропологическую проблематику, например, Уильям Риверс или Абрам Кардинер (см. Херман, 2021). Но лишь после войны во Вьетнаме, разного рода «ветеранские синдромы» подвигли социальных исследователей активно присоединиться к медикам и психологам в попытке оценки различий в онтологии и эпистемологии травмы в зависимости от ее культурного контекста (Ван дер Колк). Последний дает возможность посмотреть на особенности социальной и культурной утраты, которая принимает самые разные образы. Эти образы на протяжении многих поколений определяют не только мировоззрение, разделяемое группой, но и принимаемые или отвергаемые ею образцы поведения и жизненные стратегии. При этом внутрикультурные различия, как и межкультурные играют огромную роль.

В книге Э.-Б. Гучиновой несколько культурных фокусов травмы. Во-первых, это особенности отношения к травматическому опыту японцев определенного поколения, гендера, рода деятельности и социального происхождения. Во-вторых, особенности «культуры лагеря» в послевоенном СССР: сам лагерь для военнопленных, его сибирское окружение – жители советских сел и деревень, советская машина идеологической индоктринации и др. Но оптика становится еще и тройной за счет изобразительной формы мемуаров – мы буквально видим картинку с множеством визуальных рядов и кодов.

Э.-Б. Гучинова анализирует и расшифровывает эти коды в главах книги, посвященных разным составляющим опыта плена. Он представлен двумя форматами рисунков выживших – постлагерным рисунком, созданном мемуаристами уже дома, в Японии, после освобождения, и тем, который Гучинова называет поднадзорным рисунком – изображениями в альбомах, письмах, открытках, созданными в лагере и служившими целям индоктринации.

Одна из ключевых особенностей мемуаров японских военнопленных, которую отмечает автор книги – это отказ от героизации опыта плена в пользу самоиронии и объективной доброжелательности по отношению к простым советским людям. Укорененное в японском мировоззрении и мужском кодексе чести восприятие поражения и плена (пусть и по рескрипту императора), как бесчестья и унижения, обусловило невозможность репрезентации опыта плена только как опыта жертв трагедии. Оно же, в значительной мере, препятствовало успехам советской индоктринации – разворачиванию лагерными властями «демократического движения», которое должно было питаться чувством ненависти бывших рядовых к тоталитарному руководству армии и милитаристской Японии в целом. Такого рода «высокие чувства» казались пленникам, размышлявшим, как, вернувшись домой, они войдут в дом с «заднего хода» и не смогут сразу поднять глаза на близких, слишком высокими и не соответствовавшими их положению. Как гласит подпись к одному из рисунков: «Для солдата проигравшей страны полная луна слишком красива». (Гучинова, 2016:85)

Детальное изображение повседневных лагерных практик было основным содержанием как поднадзорных изображений и подписей к ним («писем к вождю», специальных альбомов, самодельных открыток к советским праздникам), так и последующих мемуарных рисунков с комментариями. Только в первом случае изображения подчеркивали странность и чуждость (до абсурдности) тематики, языка и стиля, а во втором демонстрировали поразительную честность в фиксации самых грубых физиологических деталей лагерной жизни.

Эльза-Баир Гучинова причисляет японских военнопленных к разряду моральных свидетелей трагедии. Конечно, военнопленные - неоднозначные жертвы, поскольку были причастны к созданию условий, при котором это пленение в принципе стало возможным. Они – безусловно жертвы злодеяния, но злодеяния, в котором сами участвовали. Их истории действительно не создают Истории, будучи негативным откровением о пережитом стыде и унижении, но, одновременно, сама рефлексия этого стыда является частью процесса переосмысления исторических событий. В этом смысле их истории – часть нарратива кризиса послевоенной Истории и Культуры.

Несколько спорным или, скорее, смущающим представляется частое сравнение воспоминаний японских военнопленных с мемуарами узников ГУЛАГа. Правомерно ли оно? С одной стороны, условия травматического опыта и складывания травматической памяти схожи – речь идет о сталинском лагере со всеми присущими ему атрибутами подчинения, насилия, пропагандистской лжи. С другой, сами пленники и их внешнее окружение не раз свидетельствовали о том, что японцы были на особом положении. Их использовали как вывеску преимуществ советского строя, которые они должны были экспортировать после интернирования в капиталистическую Японию. Они питались лучше не только заключенных ГУЛАГа, но и вольного населения окружающих сел и городов после войны, о чем японцы не раз вспоминали сами. Им, особенно после действительно страшного первого года плена, в дальнейшем оказывалась хотя бы минимальная медицинская помощь. На их вовлечение в «демократическое движение» тратились значительные человеческие и временные ресурсы: лекции, кинофильмы, политинформация, обсуждения и т.п. Наконец, советские люди не питали к ним ни той ненависти, которую справедливо испытывали к немецким военнопленным, поскольку японцы не участвовали в военных действиях на территории СССР, ни тех параноидной подозрительности и суеверного страха, которые пронизывали отношение к «врагам народа» - жертвам сталинского террора.

В этой ситуации опыт лагерей ГУЛАГа и ГУПВИ (Главное управление по делам военнопленных и интернированных НКВД СССР) существенно разнится, как и сформированная им оптика в отношении разных сторон жизни в сталинском Советском Союзе. Например, можно ли сравнивать отношение к труду японских военнопленных и заключенных ГУЛАГа? Японцы относились к работе как к делу чести даже в плену, а гулаговцы считали бессмысленной работу по жестокому принуждению на репрессивную государственную машину. В основе такого отношения лежал совершенно разный долагерный опыт. Или способность японских военнопленных восхищаться природой, не утраченную даже в условиях лагеря, и отсутствие каких-либо сентиментальных реминисценций в отношении сибирской природы в мемуарах гулаговцев?

Вероятно, можно не сравнивать, а именно сопоставлять для рассмотрения того, как обусловлена та или иная оптика на трагическую ситуацию и поведение в ней культурным контекстом, и что эта оптика обнаруживает в другом, непривычном культурном окружении.

Например, в связи с отношением к труду обращают на себя внимание язык и образы так называемой «нормы» - ключевого понятия советской экономики и биополитики. Этот, как мы сказали бы сегодня, мем – «Давай норма!» - присутствует во многих рисунках и комментариях военнопленных. Японцы с готовностью отдавали себя труду, даже самому тяжелому, но явно не могли понять, как «норма» - то, что просчитано, как оптимальное соотношение используемых ресурсов, трудозатрат и результатов - одновременно может быть чем-то невыполнимым (до нормы никогда «не дотянуть») и существовать только для того, чтобы быть нарушаемой («норму» всегда надо «перевыполнять»)? А, между тем, советское «двоемыслие» по отношению к труду как к плакату на сталинском лагере - «Труд в СССР - дело чести, славы, доблести и геройства» - вытекает из такого парадокса советской «нормы» (Гучинова, 2016:41-57).

Или, например, в «поднадзорном рисунке», который должен был «говорить» языком советской идеологии и которым японцы не могли овладеть в совершенстве по объективным причинам, весь абсурд пропаганды, буквально, запечатлен: немыслимое нагромождение советских символов на воротах лагеря - серп и молот, красная звезда, портреты Маркса, Энгельса и Ленина, абрис Кремля и пр. Комментарии к изображениям, альбомы благодарности Советской стране и письма Сталину пестрят оборотами, которые, конечно, являются результатом плохого знания русского языка, но, одновременно, разоблачают ложь и абсурд лагерной «перековки»: «мы объявляем борьбу против цепей самодержавия, кнута угнетения, заговоров эксплуатации и обмана…Мы запишем слова новорождения и составим нижеследующий альбом»; «Столовая была в полном украшении и чистоте как дворец…Перевыполнившая 100% бригада пришла с работы. У ребят большая охота есть. Они восклицают: «Как вкусно!» и «Ой как вкусно!» Они едят досыта. Один из них сказал в радостном настроении: когда мы вернемся в Японию, пожалуй, мы не сможем есть такого вкусного»; «мы весело проводим время без эксплуатации» (Гучинова, 2016:89-105).

В каком-то смысле военнопленные могли выступать пародийным зеркалом советской репрессивной машины, а заключенные ГУЛАГа – нет. Это всегда нужно иметь в виду при сопоставлении различий в языке памяти и опыта.

Множество осталось воспоминаний узников ГУЛАГа о страшных условиях труда на лесоповале и о его жертвах, но даже после всех них фраза одного из японских мемуаристов вонзается в память: «Адрес лесоповала – первая улица в аду» (Гучинова, 2016:47). Она остраняет знакомую по воспоминаниям реальность и с помощью употребления ярлыка для ужасного и неописуемого – «ад» - демонстрирует, как язык травмы изобилует лакунами. В нем много того, что нельзя, не получается высказать. И тут на помощь японским военнопленным приходят художественные образы памяти. Это опять тот взгляд со стороны, который позволяет резче и четче увидеть то, что знакомо, и деконструировать то, что искажено метафоризацией – неважно, работает она на возвышение или понижение статуса описываемого.

Э.-Б. Гучинова обращает внимание на то, что японцы даже в лагере оставались верны традиции любования природой и быстротечностью жизни, и сравнивает это с советским лагерным нарративом: «Миллионы советских людей прошли лагеря, из сотен их воспоминаний, в которых немало лиричных страниц, любование красотою природы по дороге на работу или с работы, во время долгой поверки встречается не часто (Гучинова, 84-85)». Тем более отсутствует практика поэтизации отхожего места, как локуса одиночества и отрешенности, необходимых для любования природой. И этот вроде бы курьезный момент, на самом деле вновь высвечивает различия в этосе: японские военнопленные вспоминают, как смотрели на звездное небо, пока водили туда своих товарищей, страдающих куриных слепотой. При этом низкое и высокое в описании этого места соседствуют, и в комментариях к другим рисункам указывается, как приходилось рубить топором наросты заледеневших на морозе фекалий, которые осколками покрывали одежду и, оттаивая в бараке, погружали все вокруг в страшное зловоние.

Анализируя язык травмы, автор книги фокусирует внимание на ее образах и механизмах деперсонализации. Особенно интересен аспект демаскулинизации или процесс столкновения и присвоения мужчиной своего тела в его униженном и страдающем виде. Япония времен Второй мировой – это патриархальное и тоталитарное государство, образ коллективного тела которого – это образ мужской, жесткий и иерархичный, приверженный традиции и долгу по отношению к разного рода фигурам отца – нации (императора), семьи, командира. Этот образ структурирует маскулинность, в которой не остается места для проявления слабости и иных форм подчинения, кроме подчинения старшему, а также сентиментальности, кроме формализованного возвышенного – восхищения красотой природы. Такое коллективное тело отчуждает мужчину от его индивидуальности. В ситуации же плена происходит отпадение от коллективного тела и присвоение индивидуального в качестве страдающего и униженного.

И здесь тоже просматриваются две разнонаправленные тенденции. С одной стороны, налицо эмаскуляция – временная утрата потенции в результате переживания особо унизительных манипуляций, когда, например, женщина-врач осматривает голого заключенного и, оттягивая кожу на ягодицах, проверяет, есть ли еще мышечная масса или можно ставить диагноз «дистрофия». В данном случае, как пишет Э.-Б. Гучинова, «жизнь вопреки собственной воле, по необсуждаемым законам, в языке травмы вызывала ассоциации с теми, кто всегда так жил и живет, воспринимая установленные другими правила игры как норму: с женщинами и детьми» (Гучинова, 2016:135). С другой стороны, потребность «провалиться в «тело» социума» и посоревноваться в нормативной коллективной субъектности (Герасимов) приводит к формирования внутреннего паноптикона. Гучинова, вслед за мемуаристами, пишет и о внутренней дедовщине, перенесенной в лагерь из квантунской армии, и о слежке даже за цветом и составом испражнений друг друга, чтобы определить не нашел ли кто-то скрытый источник продуктов.

Книга Эльзы-Баир Гучиновой представляет особый интерес для исследователей, работающих в области анализа культурной и исторической травмы. Она ценна как содержащимся в ней описанием и анализом потрясающего исторического источника, так и тем, что поднимает множество методологических вопросов о теории и концепции травмы как таковых. Например, как дискурс травмы стигматизирует коренные гендерные различия, лежащие в основе социального порядка, насколько в нем отчуждаются и редуцируются проблемы угнетения, подчинения и многое другое.


Литература:


Ван дер Колк Б. Тело помнит все. Какую роль психологическая травма играет в жизни человека и какие техники помогают ее преодолеть. Москва: Бомбора, 2021.

Гучинова Э.-Б. Рисовать лагерь. Язык травмы в памяти японских военнопленных о СССР. Slavic-Eurasian Research Center. Hoccaido University. Sapporo, 2016.

Херман Дж. Травма и исцеление. Последствия насилия – от абьюза до политического террора. Москва: Бомбора, 2021.

Керсновская Е. Сколько стоит человек. Москва: КоЛибри, 2021.


Миськова Елена Вячеславовна - кандидат исторических наук, магистр психологии, с.н.с. Центр медицинской антропологии Институт этнологии и антропологии РАН; milenk2@gmail.com; +7(917)-540-6650

Miskova Elena, Cand. In History, Institute of Etnology and Atropogy, RAS, senior researcher

174 просмотра

Недавние посты

Смотреть все
bottom of page