top of page

В.В. Максаков «Судья и историк» Карло Гинзбурга: заметки на полях о теории, методе и цене ошибки....




В.В. Максаков «Судья и историк» Карло Гинзбурга: заметки на полях о теории, методе и цене ошибки. Рец.: Гинзбург К. Судья и историк. Размышления на полях процесса Софри. Пер. с ит. М. Велижева. Москва: «Новое литературное обозрение». 2021




22.06.2023



Рецензируется книга,[1] которая посвящена актуальным методологическим проблемам истории как науки: сближению роли судьи и историка, их социальной ответственности, судящий историографии. В книге прослежены основные этапы формирования историко-судебного дискурса, проанализированы риски влияния юридической науки на историографию, представлена и альтернатива юриспруденции для современной исторической науки.

Ключевые слова: история, историография, юридическая наука, юридический дискурс, Новое время, судебный процесс,

Сведения об авторе: Владимир Максаков, учитель истории, независимый исследователь

Контактная информация: houston1836@gmail.com


The reviewed book is dedicated to actual methodological problems of history as a science: the convergence of the role of judge and historian, their social responsibility, judging historiography. The book traces the main stages of the formation of historical and judicial discourse, analyzes the risks of the influence of legal science on historiography, and presents an alternative to jurisprudence for modern historical science.

Keywords: history, historiography, judicial process, legal discourse, legal science, Modern era

About the author: Vladimir Maksakov, history teacher, independent researcher

Contact information: houston1836@gmail.com






В 2021 году в издательстве «Новое литературное обозрение» вышел в свет русский перевод книги выдающегося итальянского историка Карло Гинзбурга «Судья и историк». С одной стороны, это увлекательное детективное повествование об одном из самых громких политических процессов в Италии девяностых годов прошлого века, где Гинзбург выступал и как свидетель, и как включённый зритель. С другой стороны, это одно из самых вдумчивых размышлений о профессиях историка и судьи, о точках пересечения между ними, о том, за что они несут ответственность и какова цена их ошибки. Предваряя ключевой авторский вывод, скажу, что по мнению Гинзбурга, выход из очередного историографического тупика и реформы судебной системы имеют много общего. Через два года после издания по-русски ценность этой книги стала ещё более очевидной[2].


Преамбула


Вот как сам Карло Гинзбург описывает то самое судебное дело, которое вновь сделало его профессию историка связанной с реальностью: «Летом 1988 г. Адриано Софри обвинили в том, что он подстрекал одного человека убить другого. Я абсолютно уверен в необоснованности этого обвинения. Суд Милана пришел к иному выводу. 2 мая 1990 г. он осудил Адриано Софри (вместе с Джорджо Пьетростефани и Овидио Бомпресси) на двадцать два года тюрьмы…» (11). «Документы миланского процесса и предшествовавшего ему следствия регулярно наводили меня на мысль о запутанных и неоднозначных связях между судьей и историком. Уже много лет я размышляю на эту тему. В ряде статей я попытался исследовать методологические и (в широком плане) политические смыслы целой серии общих для обеих профессий элементов: улик, доказательств, свидетельств. Более глубокое сопоставление казалось мне в тот момент неизбежным… Впрочем, всегда непростой диалог между историками и судьями сегодня обрел принципиальную значимость и для первых, и для вторых» (12-13).


Медицина и историография


Как пишет автор, «отношения истории и права всегда оставались самыми тесными — с тех пор, как две с половиной тысячи лет назад в Древней Греции возник литературный жанр, который мы сегодня называем ”историей”. Если слово “история” (historia) обязано своим появлением языку врачей, то заложенная в нем сила аргументации, напротив, восходит к юридической сфере» (22). С языком врачей история связана трояко. С одной стороны, она есть припоминание (анамнезис), с другой – исследуют причины «болезни», с третьей – должна предложить «лекарство» от общественных недугов, основываясь, как правило, на предшествующем опыте. А вот связь с юриспруденцией, с искусством опирающейся на «объективную» логику аргументации, вроде бы говорит о том, что истории недостаточно просто выявить (естественные) законы «болезни» (даже если она и способна это сделать): она «лечит» людей как существ прежде всего социальных, и только потом – биологических.

Интересно отметить, что сами античные авторы также размышляли на эту тему – вот что писал Синезий Киренский, епископ Птолемаидский, уже в эпоху неоплатонизма: «и если в дальнейшем то, что незаметно возникло из правдивого рассказа, оказалось достоверным, и если, как бывает в таких случаях, из достоверности выросла доказательство, или если это произошло по какой-то другой причине, то это будет даром искусства и природы» (Синесий из Кирен. О технике литературной композиции. «Федр» // Виллер Э.А. Учение о Едином в античности и средневековье. Антология текстов. Пер. с норвежск., общ. ред. Н.М. Прохоровой. СПб., Алетейя, 2017. С. 209). Сложно отделаться от впечатления, что в этом отрывке перед нами изложена своеобразная теория аргументации. Проверкой для правдивости рассказа служит именно достоверность следующих из него выводов, а вслед за тем и доказательств (правдивый рассказ – новое знание, которое может быть и не истинно, но достоверно с точки зрения построения доказательств). В конечном итоге, рассказанная история здесь предстаёт даром искусства и природы, то есть соединением риторики и медицины.


Исторический мимесис: «поучающая история»


Золотая середина, определившая историописание Античности, Средних веков и Возрождения, была найдена в своеобразном историческом мимесисе: «В классической традиции от исторического повествования (как, впрочем, и от поэзии) требовалось в первую очередь качество, которое греки называли enargheia, а римляне — evidentia in narratione: способность живо изображать героев и обстоятельства» (22).

Позволю себе ещё одно небольшое отступление для контекста. Аврелий Августин, епископ Гиппонский, пишет в своей великой «Исповеди»: «И правдиво рассказывая о прошлом, люди извлекают из памяти не сами события – они прошли, – а слова, подсказанные образами их: прошлые события, затронув наши чувства, запечатлели в душе словно следы свои». Прошедшие события не откладываются даже в памяти, где вместо них остаются слова, описывающие образы: перед нами своего рода «третий уровень», на котором только и возможен рассказ о прошлом (события-образы-слова). Событийная история отражается в образах, которые пересказываются словами.

Однако такая история Августина несёт в себе ещё и прогностическую функцию: «По образам, уже существующим, предчувствуют то, чего еще нет?» В историческом времени Августина образы играют роль знаков, по которым опознаётся прошлое и даже отчасти предсказывается будущее. Образы-знаки выстраиваются в некую величественную цепь, которая даёт хотя бы некоторые основания для предположения о том, что будет: «И когда о будущем говорят, что его “видят”, то видят не его – будущего еще нет, – а, его причины или признаки, которые уже налицо. Не будущее, следовательно, а настоящее предстает видящим, и по нему предсказывается будущее, представляющееся душе. Эти представления уже существуют, и те, кто предсказывает будущее, всматриваются в них: они живут в их уме… Я вижу зарю и уже заранее объявляю, что взойдет солнце. То, что я вижу, это настоящее; то, о чем я объявляю, это будущее; в будущем не солнце – оно уже есть, – а восход его, которого еще нет. Если бы я не представлял себе в душе этот восход, как представляю сейчас, когда о нем говорю, я не смог бы его предсказать». Августин обращается к естественнонаучному примеру, к тому же основанному на повторении, но для его объяснения прибегает к истории-припоминанию, опознающей знаки.

История должна была подражать реальности в прошлом, делая упор на то, как герои преодолевали обстоятельства. Изменяясь и развиваясь, эта схема существовала без малого две тысячи лет. Что же случилось на пороге Нового времени?


Язык юридической науки


К эпохе Августина не только сложился специфический дискурс юридической науки, но и римское право оформилось в стройную систему. Опиравшийся на него судья мог подводить факты процесса, который он вёл, под мощную юридическую теорию, обладавшую способностью объяснять и убеждать. Эта модель поведения стала переходить и на историка. Если переносить классическое деление нормы права на три элемента (гипотезу, диспозицию и санкцию) в историографию Нового времени, то мы увидим, mutatis mutandis, примерно следующее. Гипотеза будет соотноситься с описанием исторической ситуации в целом, диспозиция – с историческим событием, процессом или деятелем (темой историописания), а санкция – с судом историка, предстающим как вывод и обобщение. Опередив в своём формировании язык истории как науки, юриспруденция послужила тем костылём, на который с таким ущербом для себя опиралась историография Нового времени.

Кроме того, именно юриспруденция во многом создала актовый материал – колоссальный массив исторических источников, на основе которых историки XVIII-XIX веков будут создавать «монументальные истории», посвящённые прежде всего политике. Во многих национальных историографиях возникают влиятельные юридические школы.

Интересно, что при этом современники, кажется, промахнулись мимо противоречия, над которым размышляли ещё в Античности: логическое не просто не равно историческому, но иногда ему и противоположно. Словно чтобы доказать обратное, логическая аргументация юридического языка начинает наступление на историописания. Историки вслед за судьями начинают ценить логичность своих нарративов (напомню, что в античной историографии не было привычной логической связи: история находилась под властью судьбы, как и трагедия), юриспруденция и история совпадают в аргументах, опросах свидетелей и источников. Механизмы и процедуры быстро набравшей популярность юридической науки (воспринимавшейся после Возрождения как один из столпов гуманизма и доказавшей свою полезность: «Судьи инквизиции, ведшие процессы на периферии, получали предупреждение: им надлежало “со всем судебным тщанием и хитроумием” держать под контролем все высказывания обвиняемых; по возможности разыскивать орудия преступления; доказывать, что исцеления или болезни нельзя свести к естественным причинам», 19) проецируются и на историю.


Юриспруденция и историография


Гинзбург справедливо указывает, что в Новое время стирается важная языковая граница между предметом и способом его описания (вслед за Сергеем Хоружим это можно было бы назвать «миметическим письмом» историографии: исторический нарратив каждый раз выбирает особый язык для своего объекта — также, разумеется, сконструированного историком). Так, Французская революция, о которой много пишет Гинзбург, не только создала язык для своего описания, но составила политический словарь, с помощью которого до сих пор описывают любую революцию вообще: «В конце XIX и в первые десятилетия XX в. историография, прежде всего политическая, и в особенности историография Великой французской революции, обрела отчетливо судебный характер» (24). В этом смысле историки, описывавшие, к примеру, политические процессы Дантона или Робеспьера, оказывались во власти своего предмета и не могли уйти от навязанного им самими историческими событиями языка, так что они «время от времени любили облачаться в одежды прокурора Республики или адвоката, дабы обосновать с помощью подробных досье преступность Робеспьера или коррумпированность Дантона. Традиция обвинительных речей, одновременно политических и моральных, за которыми следовали приговор или оправдание, сохранялась долгое время...» (25). Развивая мысль Гинзбурга, можно предположить, что эта установка на сближение предмета и способа его описания вообще характерна для эпистемологии эпохи модерна, когда каждая наука получает свой собственный язык.

Здесь и случается ключевой парадокс, который имеет в виду Гинзбург, когда говорит о новых амбициях историографии. Став подлинно научной (разумеется, в том смысле, какой вкладывался в это слово начиная с XVII столетия), она стала притязать и на окончательное суждение о том, что было — а вслед за тем и на возможность беспристрастного суждения, и тем самым быстро вышла за рамки научности вообще: «Акцент делался именно на решении суда… однако историк должен был судить людей и события, руководствуясь принципом “интересы государства прежде всего” — по большей части внеположным как праву, так и нравственности» (24). Это сблизило язык историографии с языком юридической науки: обе они претендовали на то, что, имея дело с прошлым (своя «история» есть у любого судебного дела), могут высказать о нём истину в последней инстанции. Нетрудно догадаться, что ущерб от этого понесла в первую очередь историческая наука, вдруг взявшая на себя ответственность за поиск исторической истины («истории, какой она была на самом деле»).

Таким образом, история оказалась связана с юриспруденцией гораздо теснее, чем это может показаться. Изжив в себе морализаторский тон и желание судить (то есть стремиться к правде в юридическом смысле), историография попала в ловушку (псевдо)научного объективизма, объявив своей ценностью беспристрастность, но продолжая при этом использовать риторики из юриспруденции (вплоть до влиятельной в своё время «юридической школы», которая постулировала, что история как предмет невозможна без законодательного материала).

Реконструируя идею Гинзбурга, можно сказать, что модерный проект юриспруденции с опорой на объективное и доказательное знание потерпел неудачу, что вынудило судей апеллировать не только к морали (изначально субъективной категории), но и к исключительному положению и не подвергаемому сомнениям характеру всей юридической инстанции, которая долгое время (а во многом и сейчас) остаётся неподконтрольной обществу. «Судебная ошибка, даже если она обратима, всегда оборачивается безусловным поражением юстиции» (102). Отсюда следует, что юстиции невыгодно признавать свои ошибки, а сама её теория основана на представлении об изначальный непогрешимости. Историк же в последнее время всё чаще занимает относительно нейтральную позицию: он тоже задаёт вопросы, тоже ждёт ответов, но его поиск истины даже близко не напоминает о той степени ответственности, которая есть у судьи. (Хотя отмечу ещё раз: юридическая «процедура» претендует на место исторической логики).


Первый «конец истории»


Следующий «истинностный» поворот историографии произойдёт только в середине XIX века, когда история откажется от поиска «истины» в пользу установления непреложных исторических законов (и тем самым, отметим, совершив причудливое движение вспять, вернётся к своему «медицинскому» истоку): «основанная на документах историография способна вознестись над раздорами и сделаться “признанным трибуналом, единым для всех”. Эти слова напоминали о быстро распространявшейся тенденции, которую подпитывала господствовавшая в то время позитивистская атмосфера» (24). По мере развития позитивизма, опиравшегося на объективные эмпирические факты, и марксизма, притязавшего на установление научных законов исторического процесса, возникает иллюзия возможности окончательного объяснения истории.


Морализующая историография


Что же произошло с историей? Дело в том, что морализующая историография выводит свою мораль из справедливого суда, который в свою очередь основан на юридическом методе работы с историей (обе науки имеют дело с прошлым, следовательно, юриспруденция может претендовать на свой статус истинности по аналогии с историей). Морально то, что находится в области права — именно к такой общепринятой морали и апеллировала историческая наука.

Где же здесь подмена, ведущая к отклонению от науки? По идее, морализующая историография должна писать об истории как раз не в контексте юридической категории морали — что же происходит? Ответ на этот вопрос находится в том же хронологическом горизонте, который Гинзбург считает ответственным за слияние дискурсов юриспруденции и историографии: в XVII столетии, в Новом времени, в режиме Модерна складывается особый язык морали, которая вдруг переносится из философии в область права и суда — а вслед за тем на неё начинает претендовать и история. Мы, наследники проекта Просвещения, являемся в то же время и его заложниками.


Судья и историк


Обратимся к главной концептуальной метафоре книги — судья и историк. Если в XVII столетии произошло сближение этих двух фигур благодаря языку их областей знания, то логично предположить, что со временем судья и историк начнут отдаляться друг от друга — по мере того, как будет расти понимание, что юриспруденция в своём дискурсе должна быть гораздо более чистой «наукой», чем историография. Однако этого не происходит. Почему?

По мнению Гинзбурга, юридическое дело судьи представляет собой такой же интеллектуальный конструкт, как и глобальный метанарратив историка — стремящийся к доказательности и установлению истины. Единая и неделимая цельность, подобно «величию замысла», оправдывает все мелкие недочёты и недостатки. Таким образом возникает своеобразная презумпция виновности: если есть обвинитель, то должен быть и обвиняемый (Хейден Уайт предъявил подобное обвинение и историографии — исторический текст в силу самого своего языка «обслуживает» идеологию). Здесь мысль Гинзбурга пересекается с ключевыми теоретическими построениями Мишеля Фуко.

Важно понять, что именно осталось неизменным в эпоху модерна с Нового времени до наших дней — и что существенно увеличивает опасность судебной ошибки: теория права, юридические практики или наши идеи о судопроизводстве. Итог этих размышлений Гинзбурга печален: наша вера в основанное на демократических институтах право подорвана. Мы по-прежнему относимся к праву как в чём-то сверхъестественному, наделённому не человеческой, а даже божественной санкцией (не случаен пример Гинзбурга с колдовскими процессами: «опыт... показывает, что до сих пор дела о колдовстве почти никогда не велись на основе приемлемых правовых критериев» (19); на «одном из процессов о колдовстве... инквизитору постепенно удавалось убедить подсудимую, что явившаяся ей Богоматерь — это на самом деле дьявол, что ночные ”cходки”, на которые отправлялась душа подсудимого, на самом деле являлись сатанинским шабашем, и т.д.» (88)). В действительности юриспруденция не так далеко ушла от архаических представлений о справедливости в суде просто потому, что основополагающая категория права трудно изменяема.

С моралью во главе судопроизводства соотносится и главный мотив признания, на основе которого строился весь процесс Софри: моральное раскаяние. Столь же важна и хронологическая дистанция в двадцать лет, прошедшие между преступлением и явкой с повинной ключевого участника преступления (выступившего в роли свидетеля), Леонардо Марино. С точки зрения суда оказывается, что это и есть время, которое требуется для раскаяния. Но Гинзбург совершенно справедливо замечает, что Марино в таком случае сам выступает как историк, рассказывающий о своём прошлом.

Итак, что общего в подходе к работе с документами судьи и историка? По мнению Гинзбурга, одно из существенных совпадений кроется в том, что судья вольно или невольно, прочитывая документы с юридической точки зрения, подводит их под свою рабочую гипотезу, соответствующим образом задавая к ним вопросы. При этом все искажения или двусмысленности перетолковываются в пользу изначальной концепции.

В постановлении приговора судья Ломбарди также говорит об «огромной массе объективных доказательств, найденных во время следствия», позволяющих «с ясным осознанием судить о полной достоверности заявлений Марино». Впрочем, подобная «достоверность» (в этом-то все и дело) необходимо распространяется, продолжает судья, и на «ту часть показаний, где он [Марино] сообщает сведения, которые не подлежат проверке внешними свидетельствами» (104). Перед нами не что иное, как прекрасно известный всем историкам метод экстраполяции. Только на этот раз переносятся не отдельные наблюдения (как правило, меньшее на большее), а «достоверность» (пока что ничем не доказанная!) одних показаний на другие. Тем паче, что «вероятность (включая психологическую вероятность абсурда) — это не истина» (101).

Каков следующий шаг? В этом месте определение приговора предусматривает возможность возражения: «Конечно, это верно и повсеместно распространено в правовой сфере в связи с проблемой так называемых „ложных обобщений“, согласно которой достоверность отдельных, частично проверенных утверждений автоматически не распространяется на все содержание показаний» (105). Здесь мы опять встречаемся с хорошо известным всем профессиональным историкам требованием к выводам и обобщениям. Вроде бы установленная достоверность частично проверенных утверждений не может быть перенесена на другие, однако из этого вовсе не следует проверка фальсифицируемостью (с последующими уточнениями) уже доказанных положений. Таким образом, они могут иметь иногда решающее значение для формулировки вывода (сделанного через обобщение только релевантных для историка фактов), а всё, что не согласуется с ними, просто не принимается во внимание. Что это — сознательная (или нет?) ошибка судьи (и историка) или же принципиальный методологический изъян юридического (и историографического) дискурса, который вплоть до последнего времени выпадал из поля зрения исследователей? Удивительным образом ещё в середине XX столетия о самоограничении выводов писал Анри Берр, ключевой философ школы «Анналов» (цитируя при этом Шарля Пти-Дютайи): «Если “история сложнее и заключает в себе много больше того, что может понять и выразить историк”, то, по счастью, историку нет необходимости всё познать и тем более всё выразить, чтобы сделать ценные обобщения» (Пти-Дютайи Ш. Феодальная монархия во Франции и в Англии X-XIII веков. Пер. с фр. С.П. Моравского. СПб., Евразия. С. 6).


Источник и свидетель


Близка и герменевтическая процедура «опроса» историком источника, а судьёй — свидетеля. Может показаться, что Гинзбург возвращается к устарелому представлению о вопросах, которые надо задать источнику (как будто он может что-то «ответить» на них), однако этот подход у него выглядит вполне современным. Критический момент не в том, что историк опрашивает источник, а в том, как он это делает. Частичная ложь не опровергает общую «правду» на суде: «Марино не знает, не помнит, путается в ответах на, казалось бы, безобидные вопросы... Председатель, по-видимому, хотел предупредить ответы Марино, который в одном из случаев просто повторял автоматически его слова; было заметно, что он выбит из колеи (“Я плохо понимаю вопрос”). Оглядываясь назад, несложно заметить подспудное напряжение, прорывающееся на поверхность диалога» (64). Несмотря на вызывающее сомнения поведение свидетеля, судья продолжает ему доверять, что приводит в итоге к обвинительному приговору. Презумпция историка также состоит в изначальном доверии к источнику. Разница, в частности, в том, что живого человека можно продолжать опрашивать, имея в голове нуждающуюся в проверке гипотезу. Здесь происходит ещё одна подмена (и на этот раз историография оказывает ответную услугу юриспруденции): Марино не просто пересказывает свои первые показания, то есть вспоминает и дополняет свой изначальный рассказ, но и получает заведомую возможность уточнить его (ведь стенограмма процесса «уже представляет собой интерпретацию, обусловливающую трактовки, которые появятся в ближайшем (например, мою собственную) или далеком будущем», 31) — в том числе для облегчения работы следствия. Результат предсказуем: «Чем больше вы уклоняетесь от возможности опровержения, тем больше оказываетесь подвержены ошибкам» (103).


Лакунарная теория


Историк в классической научной парадигме действует примерно так же: «И там и там работает один и тот же принцип: заполнение лакун, связанных со скудостью материалов, с помощью заимствованных из контекста элементов...» (115). Здесь можно вспомнить метафору истории как пространства (а не времени), которая требует от историка своего заполнения — и самое главное, ликвидации лакун, которые неизбежно остаются даже при самом глубоком и широком историописании. Иными словами, историк возвращается к своему тексту по крайней мере один раз, чтобы заполнить пропуски, оставшиеся после изложения его рабочей гипотезы: «Контекст, понятый как пространство исторически обусловленных возможностей, выполняет здесь определенную задачу — реконструировать фрагменты человеческой жизни, о которых не осталось документальных свидетельств» (117). В итоге, чем более насыщенной фактами и чем с меньшим количеством пропусков получится история, тем лучше — можно сказать, что классическая парадигма историографии стремилась к своему предельному фактическому наполнению («контекстом элементов», по выражению Гинзбурга). И вот уже историку (как и судье) надо восстановить полную картину происшедшего: источник начинает как бы сам себя дополнять, при этом предполагается, что доверие к нему распространяется и на другие данные: «Мы хорошо знаем, что всякое свидетельство устроено особым образом: по определению невозможно почерпнуть из него непосредственные данные об исторической реальности (или реальности как таковой)» (28). (Отмечу, что при этом сам Гинзбург последовательно избегает термина реконструкция, свойственного всё-таки ремеслу историка: его интересует сближение, а не расхождение юридического и историографического дискурсов). Сам Гинзбург честно признаёт недостаточность источника, чтобы историку повторить логику судьи: «Я никогда не думал о возможности отталкиваться от этого документального материала, стремясь с исторической точки зрения реконструировать обстоятельства, ставшие предметом приговора» (31).

Однако здесь же возникает и ключевой парадокс этой метафоры и парадигмы: вдруг оказывается, что у любого факта (или даже аргумента) есть своё собственное место, локус, в рабочей гипотезе историка, куда он и должен его вставить — но разумеется, перед нами здесь только интеллектуальная конструкция самого учёного, который и придумывает эти места: «такое заполнение лакун сигнализирует о возможности, а не о необходимом следствии; о догадках, а не установленных фактах. Если вы сделаете иной вывод, то вам придется отказаться от идеи случайности и отсутствия предопределенности, составляющей важную (хотя и не уникальную) черту человеческой жизни» (117). Кроме того, историк часто исходит из того, что факт что-то «репрезентирует», и в таком случае его задачей является установление «режима репрезентации»: «в источниках (письменных, визуальных и т.д.) принято усматривать прежде всего сведения о социальных «репрезентациях»; одновременно сама возможность интерпретировать связи между этими сведениями и фрагментами реальности, которые они описывают или репрезентируют, отвергается как непростительная позитивистская наивность...» (28). Это герменевтический круг на новом витке спирали: факты что-то «репрезентируют», но понять эту репрезентацию возможно не из суммы фактов, а только благодаря «непростительной позитивистской наивности», притязающей на выявление исторических закономерностей.

Итак, дерзкая претензия к ликвидации лакун (и в судебном деле, и в историографии) отменяет случайность в истории, между тем допущение её — один из ключевых принципов методологии гуманитарных наук в целом (Анри Берр в своём предисловии к книге Шарля Пти-Дютайи писал о «двойственной, сообразно её природе, роли случайности» даже в строгом научном исследовании по исторической социологии: «Есть поведение сообществ — со своими этническими характерами; есть поведение индивидов со своими достоинствами и изъянами, апатией или амбициями, следствием чего в эти импульсивные времена становятся интриги, манипуляции, торг, подкуп, измены, отречения. Есть игра браков и разводов, вступления на трон в качестве соправителя или наследника» (Пти-Дютайи Ш. Феодальная монархия во Франции и в Англии X-XIII веков. Пер. с фр. С.П. Моравского. СПб., Евразия. С. 8).


Историческое знание, институция и конспирология


«Здесь на сцене появляется судья и свидетель, а не судья и подсудимый: однако сегодня, как и прежде, тот, кто обладает большей властью и знаниями, стремится (разумеется, с совершенно чистыми намерениями) убедить другого в необходимости разделить собственную точку зрения» (88). Таким образом, мы вновь подпадаем власти того, кто обладает (историческим) знанием — и кто может навязать свою точку зрения в толковании событий другим людям. После выяснения первичных обстоятельств дела в голове у судьи возникает уже готовая картина происшедшего, подобная рабочей гипотезе историка, и отказаться от неё или даже внести в неё существенные поправки крайне трудно. Многочисленные юридические процедуры могут только немного скорректировать изначальную концепцию, но не меняют её в принципе (точно так же, как упрямые факты в чём-то противоречит гипотезе историка). Но лучше владея языком права и имея гораздо больше знаний и опыта, судья может таким образом провести допрос свидетеля, что тот в итоге скажет то, что ему надо. Трудно отделаться от впечатления, что иногда точно так же ведёт себя историк по отношению к источнику.

С юридической точки зрения установление истины важно для оправдания или осуждения (в последнем случае особенно — для вынесения наказания). У историка вроде бы такой компетенции уже давно нет, ведь морализующая историография ушла в прошлое (а где есть «истина», там должно быть и её «доказательство»): «По мнению многих специалистов, понятие “доказательство” вышло из моды, равно как и понятие “истина”, с которым оно сильно связано исторически (и, следовательно, без необходимости). Причин подобной девальвации множество, и не все они принадлежат к интеллектуальной сфере» (28). Однако кое-что остаётся неизменным, на что Гинзбург намекает в «Судье и историке». Профессиональные корпорации историков часто владеют монополией и на само историческое знание и — что может быть ещё важнее — на наше представление об истории. Тем самым в действительности моральная ответственность историков никуда не исчезла, а потеряв (по видимости) право на исторический суд в науке, историки неявно вернули его себе в претензиях на объективность в различных неопозитивистских и структуралистских подходах. Историкам оказалось не так просто распрощаться с тем единственным проявлением власти, которое было у их науки. В связи с этим кажется символичным, что в свои размышления Гинзбург включает удивительный отрывок о теории заговора: «...Термин “заговор” уже почти десять лет используется в по большей части негативных контекстах: почти всегда речь заходит о заговорах в тот момент, когда необходимо показать, что их не существует или же что они существуют лишь в необузданном воображении “конспирологов”... Ныне нет сомнений, что о заговорах и конспирологии всегда и везде писалось огромное количество глупостей̆, порой имевших зловещие последствия. И все же нельзя отрицать, что заговоры существуют. В современных государствах есть особые институты (спецслужбы), в задачу которых входит их подготовка и раскрытие. Известно, впрочем, что люди, не желающие выглядеть наивными, как правило, говорят о спецслужбах в тоне насмешливого превосходства: поистине любопытный подход, учитывая, что мы живем в мире, где до недавнего времени господствовали две супердержавы, которыми управляли соответственно бывший директор ЦРУ и протеже покойного главы КГБ. Историкам современности следует задаться вопросом, не свидетельствует ли это совпадение о новом явлении: особой, относительно независимой и растущей роли спецслужб в международной жизни... Хочу подчеркнуть здесь множественное число — “заговоров”, помогающее избежать рисков упрощения, угрожающих использованию этого понятия. Почти всегда в результате одного заговора возникают другие заговоры — подлинные, стремящиеся завладеть первым заговором, фиктивные, чья функция — замаскировать его, и противоборствующие, задача которых — противостоять ему... Однако намного более важен другой̆ факт: всякое действие, имеющее цель (и, следовательно, всякий заговор, ибо он является действием, преследующим в высшей степени рискованные цели), находится внутри системы, состоящей из разноприродных и непредсказуемых сил. В эту сложную сеть из акций и реакций вовлечены и социальные процессы, манипулировать которыми непросто; здесь появление новых целей независимо от первоначальных намерений служит правилом» (68-69).


Выход из тупика


Есть ли выход из этой драматической ситуации? Вся выдающаяся научная карьера Карло Гинзбурга доказывает: надо отказаться и от монументальный истории, и от морализирующих исторических нарративов в пользу той историографии, где ещё остался человек, которого в действительности искали все крупные историки XX века, начиная с Марка Блока. Во всех остальных случаях историк должен быть предельно внимательным к себе и к своей профессиональной корпорации, отдавая себе отчёт в том, не променял ли он рассказ о прошлом на квазиобъективные научные построения — или же на опрокинутую в прошлое политику.

Но не всё так безнадёжно: Карло Гинзбург предлагает своеобразную «вероятностную» историографию, которая уклоняется как от агностицизма следования только фактам, так и от нарративов метафизического знания о «непреложных законах», «различает установленную истину и вероятность, сигнализируя о заполнении лакун в документации с помощью сослагательного наклонения (или же слов “возможно”, “вероятно”), а не скрывая их с помощью изъявительного наклонения». Этот метод «сопоставим с современной реставрацией, при которой специалисты не стремятся устранить лакуны на изображении, накладывая новый рисунок, но подчеркивают границы неразличимой зоны, не пытаясь ее восстановить. Контекст, понятый как пространство исторически обусловленных возможностей, выполняет здесь определенную задачу — реконструировать фрагменты человеческой жизни, о которых не осталось документальных свидетельств. Впрочем, такое заполнение лакун сигнализирует о возможности, а не о необходимом следствии; о догадках, а не установленных фактах. Если вы сделаете иной вывод, то вам придется отказаться от идеи случайности и отсутствия предопределенности, составляющей важную (хотя и не уникальную) черту человеческой жизни» (117).

[1] Посвящается Михаилу Велижеву – с благодарностью за возможность читать тексты Карло Гинзбурга по-русски. [2] Для удобства чтения мой текст разбит на небольшие тематические блоки, которые, смею надеяться, помогают лучше понять авторский замысел Карло Гинзбурга. Я приношу глубокую благодарность своим друзьям Анатолию Корчинскому и Юрию Троицкому за прояснение смыслов.


"Историческая экспертиза" издается благодаря помощи наших читателей.


245 просмотров

Недавние посты

Смотреть все
bottom of page