top of page

Максаков В.В. Рецензия



Рец.: Гинзбург, К. Соотношения сил. История, риторика, доказательство / Карло Гинзбург; пер. с итал. М.Б. Велижева. — М.: Новое литературное обозрение, 2024. — 184 с. (Серия «Интеллектуальная история»)[i]


Аннотация: Рецензируется книга, посвящённая ключевым методологическим проблемам исторической науки и историописания: риторике, доказательству, историографии и литературоведению, междисциплинарному положению текста. В книге на основе сюжетов микроистории предложены новые подходы к проблеме соотношения текста и исторической реальности, намечены пути, по которым могут развиваться современные исторические исследования, связанные с письменными источниками.

 

Ключевые слова: история, историография, риторика, доказательство, Фукидид, Аристотель, Гюстав Флобер, лакуна, Античность, Новое время, индейцы.


Сведения об авторе: Владимир Валерьевич Максаков, учитель истории, независимый исследователь


Контактная информация: houston1836@gmail.com

 

Abstract: The reviewed book is dedicated to the key methodological problems of historical science and historiography: rhetoric, evidence, historiography and literary criticism, and the interdisciplinary position of the text. Based on the plots of microhistory, the book proposes new approaches to the problem of the correlation of text and historical reality, outlines the ways in which modern historical studies of written sources can develop.


Keywords: history, historiography, rhetoric, proof, Thucydides, Aristotle, Gustave Flaubert, lacuna, Antiquity,

Modern times, Indians.


Corresponding author: Vladimir Maksakov, history teacher, independent researcher. E-mail: houston1836@gmail.com

 

Летом этого года в издательстве «Новое литературное обозрение» вышел русский перевод книги Карло Гинзбурга «Соотношение сил». Эта работа, кажется, одно из самых необычных размышлений о методологии истории, особенно нужных сегодня.


Книга состоит из пять очерков, связанных, как следует из названия, «соотношениями сил»: истории, риторики и доказательства. Возможно, разнородность материала немного мешает восприятию единого целого, но для Гинзбурга важно показать, как его наблюдения работают с разными сюжетами, в разных контекстах. Он полемизирует с Хейденом Уайтом и – шире и глубже – с теми гуманитариями, которые воспринимают историю только как репрезентацию, (почти) никак не связанную с «реальными» событиями: «Моя цель прямо противоположна: разбить скептиков на их собственном поле, показав на радикальном примере когнитивные следствия самого выбора нарративной стратегии (в том числе в литературе). Возражая против рудиментарного тезиса о том, что нарративные модели становятся частью историографического труда лишь в самом конце, в процессе организации собранного материала, я стремлюсь продемонстрировать, что, напротив, они задают ограничения и открывают новые возможности на каждой стадии исследования» (55).

 

Отсюда следует и главное «соотношение сил»: между доказательством, которое требуется истории как науке (особенно со времён позитивизма) – и риторикой, которая оказывается «вшита» в сам текст, в историописание: «В этом случае риторика — риторика, которая строится на доказательстве — также служила одновременно объектом и инструментом познания. Я стремился не разоблачить обман, но показать, что hors-texte, то, что находится за пределами текста, содержится и внутри текста, таится в его складках: необходимо обнаружить его и дать ему возможность заговорить» (52).


Здесь сразу же возникают два возможных объяснения этого «за пределами текста». С одной стороны, постулируется затекстовая реальность, с другой – проявление в ней социальных представлений, с которыми в основном и работает Гинзбург. При этом в его исследованиях по микроистории высказывается мысль, что только социальные представления и могут удержать (и содержать) историческую «истину». В итоге, по мнению Гинзбурга, именно риторика, скрыто присутствующая в любом тексте (и конечно связанная с «истиной»), может служить историческим методом по преимуществу: «Исходя из такой перспективы, говорить о внетекстовой реальности — значит проявлять «позитивистскую наивность». Однако тексты содержат трещины». Понятно, что такая установка требует пристального внимания к (микро)историческим нарративам – их анализу и посвящена книжка.

 

Несколько вводных замечаний


Один из парадоксов риторики и доказательств Гинзбург обнаруживает в самом начале своей книги. Речь идёт о том, что если история претендует на статус «истины», то, следовательно, ни в каких особых доказательствах она не нуждается. Доказательство относится всё-таки к истории как науке, причём во многом с ориентацией на юридический научный аппарат. Таким образом, современная история – как историческая наука, как историография – уже весьма далека от истины. Здесь же возникает и другая крайне интересная проблема: в риторику историописания, то есть в сам способ изложения материала, доказательства уже «вшиты». Значит, как будто нет необходимости лишний раз приводить границу между риторикой и доказательством – по крайней мере, методологически.


Рискну попробовать понять Гинзбурга лучше его самого. Единственная часть историографии, которая не нуждается в доказательствах – теория. Таким образом, гипотезы и концепции можно не доказывать на первом этапе исследования. При этом по-настоящему не нуждается в доказательствах (а только в вере) разве что лишь Священная история. О блаженстве от теории как (умо)созерцания писал ещё Анаксагор: «Цель жизни — созерцание (theoria) и вытекающая отсюда свобода».


Получается, что именно теория обеспечивает вызывающую смелость историописания, которая провоцируют научные дискуссии и, говоря громко, двигает науку вперёд. Историография, которая лишается теории, обречена на самоповторение и в общем-то бессмысленный перебор фактов в угоду меняющейся конъюнктуре. Доказательства при этом необходимы только для придания большей или меньшей убедительности. Понятно, что в таком споре одержит победу историк, который, во-первых, эрудированнее, а во-вторых, мыслит оригинальнее. Здесь и становится особенно важен сам статус доказательства – ведь оно, по идее, никогда не может быть первичным по отношению к теории. Однако часто доказательство черпаются из фактов, которые вроде бы служат изначальным материалом для построения истории. Получается замкнутый круг – факты, которые должны служить основанием теории, используются и как её доказательство.

 

Перепрочитанный Фукидид


Первый случай, который исследует Гинзбург, связан с пониманием истории Фукидидом и вообще с античными корнями присутствия риторики в историописании. «В ходе почти тридцатилетней Пелопоннесской войны между Спартой и Афинами, а также их союзниками, жители острова Мелос, спартанской колонии, поначалу старались сохранять нейтралитет. Затем, столкнувшись c поборами афинян, они восстали. Ответ афинян оказался кровавым: в 416 году до н. э. мелосские мужчины в большинстве своем были убиты, женщины и дети обращены в рабство. С политической и военной точки зрения этот эпизод не обладал особой значимостью. Однако Фукидид решил наделить его важным смыслом: лаконичному рассказу о наказании восставших мелосцев он предпослал пространный диалог (длиной в несколько глав, 85–113) в пятой книге «Пелопоннесской войны».


Большинство современных историков исходит из того, что Фукидид гораздо позже вставил спор между мелосцами и афинянами, чтобы обосновать страшную расправу: Фукидид, как заметил тремя веками позже Дионисий Галикарнасский, жил в изгнании во Фракии, поэтому он не мог обладать ни прямыми, ни косвенными сведениями о диалоге афинян с мелосцами… Другое наблюдение Дионисия, высказанное

им дважды, касается самих принципов, согласно которым строится диалог: если в первых репликах Фукидид «излагает сказанное обеими сторонами от собственного лица», то затем он переходит к «диалогу в лицах, поступая как в драме».


Вслед за античными историками Гинзбург отмечает неправдоподобность диалога – и его установку на риторичность, а не историчность. Афиняне должны убедить мелосцев в своей правоте, оправдать себя. При этом готовые риторические парадигмы оказываются как будто важнее, чем «действительная» история. Означает ли это, что для Фукидида историческое событие отстояло так далеко, что он не знал о нём «истины»? Даже если это и так, верным кажется и другое соображение: Фукидид в этом месте не ставит своей целью «реконструкцию» истории. С точки зрения метода анализа форм перед нами в общем-то жанровая сцена, необходимость которая также диктуется риторикой текста.  


Вроде бы перед нами классический пример «несоотносимости» историописания с историей: действительной причины мы не узнаем, у нас есть только само событие и считающееся сомнительным (ибо оправдывающее афинян) повествование о нём. Однако для Гинзбурга это важный повод для размышления. Несмотря на то, что истину об этом событии мы не узнаем, из Фукидида можно почерпнуть хотя бы то, как видели эту расправу афиняне. Важно, что современники воспринимали эту сцену также несколько иначе: она не казалась им нарушающей рамки правдоподобия (в ней было много того, что Аристотель позже обозначит энтимемой – всем хорошо известного). То есть даже если Фукидид всё-таки и выдумал её, то в контексте его «Истории» она не выглядела чем-то из ряда вон выходящим. Кажется, не будет преувеличением сказать, что для Гинзбурга главную роль в этой сцене играет именно риторика: убедительность реконструкции исторического события подменяет саму реальность истории. Само событие неотличимо от того, как о нём рассказывается. И риторика – в данном случае принятая и разделяемая афинянами – служит неотъемлемой частью историописания.


В связи с этим сюжетом волнующую Гинзбурга проблему можно переформулировать. Почему в историческом нарративе почти по определению присутствует установка на риторику? Почему отсылка к далёкому историческому прошлому – как у Фукидида в сцене разговора афинян с милосцами – неразрывно связана с попыткой навязать свою точку зрения, убедить в своей правоте? Гинзбург пытается найти «момент Фукидида». когда риторика становится инструментом истории. Постмодернизм, несмотря на весь свой плюрализм, так не указывает выхода из этой ситуации.


Продолжу мысль Гинзбурга о риторике дальше. Риторика создаёт определённые модели и схемы для повествования, которые позволяют опознать изложенный в них текст как исторический (или хотя бы фрагмент истории). Включение риторических отрывков в текст во многом и определяет его как исторический, причём речь идёт, как и о риторичности, так и о судебной и доказательной риторике – цитатах из речей. Хейден Уайт, возможно, увидел бы здесь сближение истории с романом: речи занимают место диалогов. История как непрерывный рассказ о прошлом перемежается у Фукидида речами (подобно тому, как у Геродота – объяснениями мифологии). Между тем проблема, которую ставит Гинзбург, обретает в этом контексте новую остроту. Если речь Перикла о павших, кажется, воспринималась современниками как (почти) целиком правдивая, то печально известный диалог афинян и милосцев мог уже нести на себе только отпечаток правдоподобия. В этом случае, кажется, Фукидиду удалось его реконструировать достаточно убедительно, чтобы в него поверили.

 

Аристотель и его история


В своём анализе взглядов Аристотеля на историю Гинзбург увязывает их с его же риторикой: для Стагирита эти две традиции идут рука об руку. «…Пользуясь своей разработкой риторики, Аристотель пытается найти доказательства – в духе судебных – и для истории. В разделе «Риторики» Аристотеля, посвященном внешним или нетехническим доказательствам, наряду со свидетельствами, договорами и клятвами мы обнаруживаем также и пытки». Здесь можно было бы задаться важным вопросом, что говорит о мировоззрении Аристотеля тот факт, что для установления истины он не гнушается даже пытками. Значит ли это, что можно пойти на преступление, только чтобы выяснить истину – «как оно было на самом деле»? При этом Аристотель почему-то не проводит различия между двумя временами – если судебное доказательство нужно для раскрытия преступления, то история как рассказ о прошлом может отстоять сколь угодно далеко.


На одном из доказательств Гинзбург делает остановку. Речь идёт об энтимеме: «Традиционное определение энтимемы как неполного «syllogismos» обычно основано на одном из пассажей «Первой аналитики» (II, 27): «Энтимема есть неполный [atelēs] силлогизм из вероятного или из знака»… Технические доказательства бывают двух родов: пример («paradeigma») и энтимема, которые в области риторики соответствуют индукции и силлогизму в области диалектики. Пример и энтимема относятся, соответственно, к совещательному и судебному ораторскому красноречию; похвала – к эпидейктическому. «Итак, энтимемы вытекают из четырех источников, — пишет Аристотель (1402b), — а_ эти четыре источника суть правдоподобие [eikos], пример [paradeigma], доказательство [tekmērion], признак [sēmeion]».


Пример (как доказательство в совещательном красноречии) был хорошо известен в историописании Античности: это экземпликативная историография, которая призывает своих читателей поступать так же, как и её герои. На этом во многом построены «Сравнительные жизнеописания» Плутарха. В примере есть идея повторяемости, также близкая античному мировоззрению: если что-то было возможно и случилось однажды, оно рано или поздно повторится. В свою очередь, эта установка на повторяемость, кажется, была главным преткновением для развития античной философии истории – и уступила место христианскому пониманию единичности и уникальности, линейности исторического времени. Это важное различие проводил великий немецкий мыслитель Рудольф Бультман: «парадигмами» можно назвать такие «фрагменты предания», которые «служили в христианской проповеди в качестве назидательных примеров. Я предпочитаю называть такие фрагменты апофтегмами, так как они по своей структуре родственны рассказам эллинистической литературы, которые обычно называются апофтегмами» (Бультман, 437).



Иначе обстоит дело с энтимемой, которая не требует доказательства и относится к области риторики, отсылая при этом к чему-то хорошо всем знакомому, о чём можно умолчать – и таким образом сделать изложение ещё более убедительным. Но здесь же кроется опасность чрезмерного увлечения отдельным риторическим приёмом.

 


Риторика доказательства, суд истории

 


Понятно, что доказательства связываются с судебной практикой, их задача – обосновать то, что уже изложено. И отсюда уже один шаг до того, что – вопреки Карло Гинзбургу – одной из целей истории может стать вовсе не поиск истины, а конечно создание убедительного повествования. Примеры рядом: и Геродот, и Фукидид должны доказать, почему описанные ими войны являются крупнейшими – и, кроме того, исключительными событиями. (Отмечу, кстати, что здесь не совсем понятно словоупотребление Гинзбурга: в рассуждении об «истине» в истории он обращается к слову «pistis», связанному скорее с областью веры, а не знания – возможно, «aleteia» была бы здесь уместнее). Правда, здесь ещё не происходит драматического слияния юридического и историографического языков, имевшего для исторической науки далеко не лучшие последствия: «Сформулированное Аристотелем различение между признаком (≪segno≫, ≪sēmeion≫) и необходимым признаком, доказательством (≪segno necessario≫, ≪tekmēriōn≫), упорно связывалось с судебной риторикой. Однако оно могло сложиться и под воздействием весьма вольного использования Фукидида, а возможно, и других авторов». К этому можно добавить и ещё одно соображение: к сожалению, мы почти ничего не знаем о бытовании устной исторической традиции в то время. Смутное указание Гиппия, которое, кстати, приводит Гинзбург – одно из немногих исключений: «В недоброжелательной автохарактеристике, которую вложил в уста Гиппия Платон, тот хвастается своими успехами у спартанцев: ≪О родословной героев и людей, Сократ, о заселении колоний, о том, как в старину основывались города, — одним словом, они с особенным удовольствием слушают мои рассказы о далеком прошлом≫ (64-65).


В качестве примера энтимемы Гинзбург приводит фразу Аристотеля из «Риторики»: «Аристотель разбирает фразу ≪Дорией победил на Олимпийских играх≫. Он замечает: никому не нужно пояснять, что победителя Олимпийских игр коронуют венком, как ≪все≫ знают. Самая простая коммуникация подразумевает наличие общедоступного и очевидного каждому знания, о котором по этой причине не имеет смысла говорить: на первый взгляд, случайное наблюдение, имеющее, впрочем, скрытый смысл, который становится ясен благодаря имплицитной аллюзии на параллельное место из Геродота» (51). История здесь необычным образом оказывается чем-то почти общеизвестным, и исторический пример служит для доказательства в риторике, а не наоборот. Эта взаимозаменяемость приёмов хорошо показывает близость истории и риторики.


«Однако отсылка к столь стародавнему событию, как победа Дориея, внешне более соответствовала другим формам исследований о прошлом, например истории. В конце концов, само понятие исторического времени в противопоставлении смутному мифическому прошедшему появилось в Греции благодаря воссозданию списка победителей Олимпийских игр, задававшего хронологические параметры самых разных событий». Здесь кажется очень важным различать между историческим временем (хронологией), которая позволяла в определённом порядке расставлять исторические события – и то с серьёзной поправкой на представление греков о нелинейности времени – и историей. Предисловия Геродота и Фукидида (при всей разнице между ними) говорят о желании спасти от забвения невиданные прежде события, о которых для этого надо рассказать историю. Это подчеркивает, что даже что-то удивительное могло передаваться забвению, если о нём не сохранялось истории – как будто что-то уже было забыто.


Некоторые исторические контексты, о которых пишет Гинзбург, впрочем, ещё нуждаются в уточнении. Так, несмотря на то, что «хорошо известно, что греческая цивилизация определяла себя через оппозицию персам и, шире, варварам», при таком обобщении надо помнить о том, что уже Геродот проводил довольно тонкое различие между разными варварами (самый яркий пример – между персами и скифами). Знаменитое место, на которое Гинзбург указывает как на скрытую аллюзию для Аристотеля («Победив в битве при Фермопилах, Ксеркс спросил у перебежчиков из Аркадии, что теперь делают греки. Те ответили, что ≪эллины справляют олимпийский праздник — смотрят гимнические и иппические состязания≫.), похоже на риторическую вставку: контакты между персами и греками были достаточно тесными, чтобы Ксеркс мог знать о том, чем занимаются его враги. Вся эта сценка призвана подчеркнуть удивление Ксеркса перед спокойным мужеством греков, которое они сохраняют даже в поражении – и создана, по сути, только для этого впечатления.

 

Экскурс


Само же слово «История» (ἱστορία — собирание сведений) есть уже у Гераклита, причем в любопытном контексте (DK35: «χρη γαρ ευ μάλα πολλων ιστορας φιλοσόφυς ανδρας εiναι» – «очень много сведений должны знать (хорошо осведомлены должны быть) мужи философы».


(«Специальное название для историографии мы впервые встречаем в «Поэтике» Аристотеля. В ἱστορία главное — передать то, что случилось («τὰ γενόμενα λέγειν»). Имеется в виду «не единство действия», а «единство времени» («δήλωσις ἑνός χρόνου») — «единое время и все в нем приключившееся с одним или со многими, хотя бы меж собою это было [связано] лишь случайно». События движутся не к одной и той же цели (ἕν τέλος). Предметом истории (Historie) являются, согласно Аристотелю, военно-политические событийные процессы. Термин для обозначения этого жанра он (или кто-то до него), очевидно, позаимствовал из первой строки труда Геродота, при этом ошибочно приняв ἱστορίη за обозначение «исторического содержания», точнее — за эстетический генос, который определен содержанием «военно-политических событийных процессов в определенный период времени». Словарь, 53).

 

Следующее исследование Гинзбурга посвящено уникальному сюжету. Иезуит Ле Гобьен пишет в начале XVIII столетия историческое сочинение о коренных жителях Марианских островов. При этом он вкладывает в уста одного из них – предводителя восстания Юрао – целую обвинительную речь против колонизаторов: европейцев вообще, испанцев в частности.


Гинзбург справедливо пишет о том, что «основной упор, который делали иезуиты на освоение элементов чужой культуры, так или иначе также оказывается связан с риторикой. Стремясь распространить веру Христову, они решили приспосабливаться к любым обычаям: от индийской системы каст до китайского культа предков. В «Назидательных и любопытных письмах» постоянно подчеркивались полемические следствия подобной стратегии миссионеров. Те, кто жил «в Индии будто во Франции, в Англии, в Голландии, не ограничивая себя и не приноровляясь, в пределах возможного, к традициям индийских народов», дискредитировали имя европейцев в глазах туземцев».


Однако Гинзбург прослеживает эту, казалось бы, специфическую установку иезуитов гораздо дальше, вплоть до «Опытов» Мишеля де Монтеня: «Иезуитские миссионеры увозили из Европы «Опыты» Монтеня — если не в карманах, то по крайней мере в памяти. Монтень снабдил их схемой, благодаря которой они могли отсеивать информацию, полученную как от древнейших цивилизаций, так иот народов, живших на недавно открытых землях... Ле Гобьен использовал аргументы Монтеня при создании речи Юрао: добрый дикарь превратился в благородного туземца с Марианских островов, проникнутого ненавистью к европейской цивилизации». (К этому, пожалуй, стоит добавить, что сам Монтень во многом создавал «историческое воображаемое» об индейцах – и по странной иронии, оно послужило опорой для текстов Ле Гобьена). Здесь риторика становится формой, которую можно насытить практически любым содержанием. И даже неоднозначное использование иезуитами слова «варвары» вдруг перекликается с таковым же в Древней Греции (сам Гинзбург не отслеживает эту параллель). Впрочем, с точки зрения иезуитов, «варвар» обладал двойственными коннотациями.


Наконец, в казусе Ле Гобьена, как его интерпретирует Гинзбург, есть ещё одно важное измерение: отстранение (и даже остранение – по Шкловскому). «…Наш разум изострялся благодаря длительному опыту в науках и общежитии, благодаря знаниям обо всех цивилизованных вещах, существовавших в мире» (120), - пишет иезуит аббат Сен-Реаль. Подразумевается, что цивилизация может «научить» (технологиям, знаниям, наукам и искусствам, и – не в последнюю очередь – опыту). Так как туземцы оказываются за пределами «всех цивилизованных вещах, существовавших в мире», то общение с ними бросает вызов европейцам. Моделируя эту коммуникацию, Ле Гобьен создаёт отстраняющее дискурсивное зеркало, куда может взглянуть европеец: «Бунт туземцев был направлен против европейцев, в том числе против иезуитов. Ле Гобьен вложил в уста Юрао найденные у Монтеня мысли об исконной свободе и простоте по той причине, что они позволяли ему создать действенный в риторическом смысле текст. Он не использовал речи в качестве инструмента осознанной стратегии, описанной веком позже у Мабли: «историк, скрываясь под взятой взаймы маской, обращается к первоистокам естественного права и объясняет, при каких условиях природа позволяет обществу жить счастливо». Впрочем, я думаю, что благодаря речи Юрао Ле Гобьену удалось выразить глубоко двойственное отношение к европейской цивилизации, присущее религиозному ордену, членом которого он являлся» (121).


Картина и в самом деле вырисовывается удивительная: Ле Гобьен далеко не первый, кто симпатизирует коренным жителям колонизованных европейцами территорий, однако, к примеру, даже такие разные по своему пафосу историки Индий, как Бартоломе де лас Касас и его оппонент Хуан де Сепульведа осуждали жестокости конкисты и использование труда индейцев всё-таки с точки зрения колонизаторов-испанцев. Ле Гобьен же пытается придумать оптимальную форму, в которой океанцы могли бы излить свои жалобы и предъявить требования. Удивительным образом его не смущает, что выбранная им риторика – дисциплина специфически европейская, которую, казалось бы, нельзя просто так переносить на другую почву. Однако в его нарративе она достигает поставленных целей: европейцы узнают, чем могут быть недовольны жители Марианских островов, причём на понятном им языке. Здесь риторика совершает причудливый разворот, чтобы вернуться к своим корням, но главное, что ещё в начале XVIII века она вполне могла быть практически универсальной матрицей для наполнения самыми разными смыслами. В этом случае Ле Гобьена не волнует правдоподобие, а только убедительность. Даже если его европейские читатели сразу понимали, что перед ними вымысел, включённые в него размышления достигали своей цели. И здесь риторика как бы «замещала» историю: Ле Гобьен выбрал не рассказ о прошлом (в том числе и о жестокостях, которые сопровождают любое завоевание), а даже не совсем правдоподобную речь. Однако само её наличие уже означало, что Ле Гобьен хотя бы попытался встать на точку зрения Другого. Именно риторика – в отличие от историописания – давала пространство для создания более сложных текстов, где было место в том числе и для «выражения мыслей».


«Саллюстий, Тацит, Монтень: многочисленные нити в узоре речи Юрао, которые я стремился идентифицировать, способны помочь нам при анализе риторики Ле Гобьена. Юрао постепенно превращался в проекцию самого Ле Гобьена…» Трудно отделаться от впечатления, что здесь мы присутствуем при рождении историописания модерна. Ле Гобьен осваивает сразу несколько важнейших риторических стратегий из ключевых исторических произведений, а вслед за тем проецируют их на фигуру туземца, уже воспринимаемую сквозь колониальную и религиозную оптику, пусть и с некоторыми парадоксами в духе «Опытов». Однако вслед за тем Ле Гобьен опровергает себя уже собственно с европейской точки зрения: «С трудом можно поверить, что жители оных островов не страдали от кашля и простуды и на их землях до приезда испанцев не водились насекомые. Впрочем, мы с точностию знаем, что сии варвары во всем обвиняли испанцев и часто по таковой причине укоряли их… Обвинение Юрао европейцев в том, что они привезли с собой крыс, мышей, насекомых и болезни, сформулировано — как и прочие фрагменты речи — на языке самого Ле Гобьена. Однако ироничное примечание внизу страницы, которое я только что процитировал, создает дистанцию между автором и его текстом, в остальном начисто отсутствующую. На мгновенье Ле Гобьен оказывается, как будто не в состоянии понять то, что только что написал. Так под покровом гладкой риторической поверхности повествования Ле Гобьена мы наконец различаем иной голос, диссонирующий и неподконтрольный, голос другого, источник которого находится вне самого текста».


Впечатление, которое раскрывает Гинзбург, двоякое, но в любом случае удивительное. Если бы Ле Гобьен писал историю с установкой на «истинности», то он должен был бы выбрать сторону, который принадлежит «истина» в историческом дискурсе. Здесь же этого не происходит. Юрао обращается к европейцам на их собственном языке, но с другой точки зрения. Этим и достигается, судя по всему, уникальный эффект текста.


Впрочем, в изощрённой риторике Ле Гобьена есть и ещё одно неочевидное измерение. Это попытка встать на точку зрения туземца, который критикует колонистов так, как мог бы делать европеец, сочувствующий коренным жителям. «Происходит», однако, эта критика как бы по законам риторики, а не истории (хотя в действительности подобное обращения уже встречались – правда, в испанских нарративах об Америке, вложенные в уста индейцев). Критика направлена не против испанцев, а против европейцев вообще. Помещённая в немного более широкий историко-культурный контекст, она даже становится мостиком к руссоистской концепции благородного дикаря (Гинзбург пишет об этом эффекте, правда, по другому поводу: «Благодаря умелому использованию контекста проступает анахронизм, написанный невидимыми чернилами», 52). Вместе с тем, её сложно не соотнести как бы отстраняющими текстами, прежде всего французской литературы - в том числе и персидскими письмами. Однако разворачивается она как убедительно показывает Гинзбург именно по законам риторики. Историческое событие – бунт индейцев – становится отправной точкой для сложного и многоуровневого размышления. Я же отмечу, что таким образом создаётся уникальный исторический источник: о самом событии рассказывается «как если бы» европейцы знали о подстрекательской речи вождя Юрао. Таким образом, здесь риторика приходит на помощь истории, причём не только в такой области как история идей.

 

Пустая строка и лакуна


Следующий сюжет, который анализирует Гинзбург, связан с «пустой строкой» в «Воспитании чувств» Гюстава Флобера: «Пустая строка, о которой я буду говорить, — это, быть может, самый известный случай такого рода в истории романа. Она располагается ближе к финалу «Воспитания чувств» Флобера, между пятой и шестой главами третьей, последней, части книги» (127). Перед нами действительно «пустая строка», особенно важная с точки зрения типографики, эдиционной практики: ничем не заполненное белое пространство книжной страницы между двумя другими строками. Какой же смысл можно в ней увидеть?


Пустая строка даёт совершенно другой интервал, чем тот, к которому мы привыкли в тексте, причём речь идёт и о времени, и о пространстве чтения. Для читателя она также служит местом, куда он может вместить свои смыслы – пустая строка, так сказать, даёт на свой лад свободу.

Она подразумевает лакуну – одно из важнейших понятий с которыми имеют дело историки. (Об исторической науке, стремящейся «заполнять лакуны», Гинзбург писал в книге «Судья и историк»). Однако, в отличие от романа, история требует заполнения лакун всё-таки чем-то не воображаемым, так что иногда надо иметь мужество признаться себе, что пока это сделать невозможно. Вместе с тем, лакуна связана в каком-то смысле и со скачком времени в истории, а это отсылает уже к принципу монтажа: мы не знаем точно, сколько времени проходит между разными событиями в историческом повествовании, как они «монтируются» историком. В примере, который приводит Гинзбург, лакуна не служит целям интриги – мы сразу же узнаём о дальнейшем развитии действия.


Разумеется, лакуна направлена в две стороны: она всегда между чем-то. Это не только переход к следующей ступени, но и, так сказать, отрыв от предыдущей. В этом смысле лакуна подобна прыжку, который рвёт привычные логические связи. Лакуна сокращает время повествования и в этом измерении, кажется, отражает великую метафору Вальтера Беньямина (а до него – Карла Маркса) прыжка: «Тот же прыжок под вольным небом истории — прыжок диалектический, как и понимал революцию Маркс». Вывод хотя и рискованный, но интересный – лакуна даёт исследователю возможность её заполнить, а читателю наделить её своими смыслами. «Пустая» строка как бы предоставляет читателю «парить» между двумя кусками текста, отпускает его в свободный полёт. Конечно, она может служить и ретардации и таким образом также участвует в темпоральном режиме текста. Впрочем, приостановка эта относится только к чтению: восприятие прочитанного и размышление о нём продолжаются. Лакуну можно уподобить паузе в риторике, позволяющей отдохнуть вниманию.

Промежуточное положение лакуны в примере, который приводит Гинзбург, позволяет читателю домыслить события – от предыдущих к последующих. Но так как делается это с помощью лакуны, то именно она вовлекает читателя в особые отношения с текстом и автором. Эта лакуна, о которой Гинзбург, не может восприниматься как фигура умолчания – наоборот, она властно требует своего заполнения. Наконец, лакуны также ещё один признак модерна: с точки зрения типографики лакуны в печатном тексте в первые века после Гуттенбергова изобретения были попросту нерациональны.

Нельзя не отметить и ещё одну необычную параллель: это «пустые» годы в летописях. Ни в коем случае не претендуя на сколь-нибудь научное объяснение их с позиции лакунарной теории, всё же не могу не сказать, что они также вступали в не всегда ясные отношения с темпоральным режимом летописи, то ускоряя, то замедляя повествование.


Вывод из этой главы также очень интересен: Гинзбург предостерегает от восприятия связанной истории, готового продукта, будь то в виде монографии или статьи, и напоминает, что за ними всегда кроется черновики и множество другой работы, которые исчезает от взгляда читателя (в отличие, кстати, от вариантов и редакций художественных текстов). Остаётся только пожелать, чтобы издавалось как можно больше научного наследия историков – в конце концов, это необходимо хотя бы для того, чтобы лучше реконструировать их методы, научные позиции и историографию в целом. Другим выходом, кажется, может служить практика препринтов.


[i] Как и предыдущий мой текст о Карло Гинзбурге, этот я также посвящаю Михаилу Велижеву – с благодарностью за возможность читать тексты итальянского историка по-русски – и Ирине Прохоровой, без которой эти книги не увидели бы свет. Как и прежде, для удобства чтения мой текст разбит на небольшие тематические блоки, которые, смею надеяться, помогают лучше понять авторский замысел Карло Гинзбурга. Я приношу неизменную благодарность своему другу Анатолию Корчинскому за прояснение смыслов.


"Историческая экспертиза" издается благодаря помощи наших читателей.






122 просмотра

Недавние посты

Смотреть все
bottom of page