Эппле Н.: «Полноценный разговор об ответственности может быть важнейшим политическим ресурсом; политическая сила, которая сумеет его эффективно использовать, будет в выигрыше»
Николай Эппле — филолог, историк культуры. Окончил классическое отделение историко-филологического факультета РГГУ и аспирантуру Института философии РАН.
В 2020 году вышла книга Николая Эппле «Неудобное прошлое», посвящённая тому, как менялась и меняется память о государственных преступлениях в разных странах (СССР и Россия, Германия, Испания, Аргентина, Польша, ЮАР, Япония). Основные темы этого интервью — проблема проработки памяти о советском государственном терроре в современной России; «войны памяти» в Интернете; влияние тоталитарных практик на язык.
Ключевые слова: советский государственный террор; травмирующая память; примирение; войны памяти; мемориальная культура; историческая память
Беседовал Константин Морев
К.М.: В книге «Неудобное прошлое» вы описываете примеры долгой работы с памятью о травматических событиях в истории разных стран. Но при этом начинается она вскоре после завершения самого факта травмы. В случае с Россией временной зазор между сегодняшним днём и сталинизмом становится всё больше. Какое значение имеет для работы с памятью время, отделяющее нас от момента пика террора (1937-1938 годы)? Работает ли время против тех, кто заинтересован в проработке памяти, или нет?
Н.Э.: Сам этот вопрос демонстрирует специфическую перспективу отношения к теме. Нам кажется, что с нашим советским государственным террором мы находимся в уникальном положении – и сама наша травма уникальна и мы такие единственные, кто не может с ней разобраться. И эта специфическая слепота не только географическая, но и хронологическая. Мы не только не одни такие, подобная работа по преодолению наследия диктатур проделана и проделывается и многими странами, но мы не первые в нашей стране, кто с этой задачей сталкивается: работа с этим прошлым у нас идет с переменным успехом с 1950-х годов. И книжка среди прочего призвана развеять эту иллюзию уникальности, в том числе хронологической – и потому рассказ о десталинизациях в ней занимает довольно большую часть. То есть современная работа должна осмысляться как «третья десталинизация», внимательно анализировать сделанное, прорабатывать и это тоже, иначе мы получаем очередное загораживание от прошлого. Литература оттепели – это формирование языка говорения о травме, конец 1980-х и начало 1990-х – опыт осуждения и подведения черты под прошлым, неудачная попытка формирования консенсуса. Тут важно, в частности, понимание, что в 1990-х пошло не так, и почему «вторая оттепель» обернулась ресентиментом; не поняв и не учтя это, мы рискуем снова наступить на те же грабли и получить не переосмысление, а просто очередную фазу движения маятника.
Что касается того, работает ли время против – конечно работает, и какие-то вещи, конечно, безвозвратно упущены. Те, кто был непосредственно вовлечен в эти события, преступники и жертвы, за редким исключением, мертвы. Невозможны как реальные суды над авторами и исполнителями террора, так и реальные компенсации жертвам – важнейшие элементы проработки такого прошлого. Но это вовсе не значит, что работа эта в принципе невозможна. Тут очень важно понимать, что по мере отодвигания травматического события в прошлое, по мере смены поколений, неизбежно меняется язык говорения об этом. Пример Германии, где мемориальная культура развита лучше всего в мире, показывает, как каждое поколение вырабатывало и продолжает вырабатывать свой язык говорения об ответственности за преступления нацизма. Этот разговор не заканчивается, но он неизбежно меняется. И что касается нас, хорошо видно, что молодёжи интересна эта тема, но язык, которым она преподносилась в годы сначала первой, а потом второй оттепели – сегодня не работает. Нужно изобретать новый, и это изобретение довольно активно идет сейчас.
К.М.: В одном интервью вы отвечали на вопрос, можно ли вообще не вести эту работу с прошлым, и сказали, что если этого не делать, то кто-то может воспользоваться травмирующей памятью в политических целях. Что имеется в виду?
Н.Э.: Историческая травма – это всегда разрыв социальной ткани, нарушение ее целостности, и потому всегда удобное основание для манипуляций. Сильное гражданское общество, работающие горизонтальные связи – очевидная угроза тоталитаризму и авторитаризму. И потому такие режимы всегда заинтересованы в дезинтеграции общества, затруднении выстраивания механизмов солидарности, форм горизонтального взаимодействия. И расчёсывание разного рода исторических травм, давление на болевые точки – проверенный способ разделения общества, поддержания дезинтеграции.
Считается, что в этом заинтересованы разного рода «деструктивные силы»: «иностранные агенты», «Запад», «экстремисты» и так далее. И наверное, в теории это действительно должно именно так работать. Но на деле мы видим нечто совершенно иное. Мы видим, что культивирование страха перед гражданской рознью на деле призвано сохранить, «подморозив», существующую дезинтеграцию. Сохранение, в уповании на сильную власть, которая служит гарантом от чего-то куда более страшного. И распространённый аргумент «не ворошить прошлое» работает именно так. Представление о том, что публикация документов и фактов о репрессиях приведёт к тому, что потомки жертв начнут мстить потомкам палачей и мы рухнем в новую гражданскую войну – вероятно, не является исключительно манипуляцией и иллюстрирует реальные страхи запуганной телевизором аудитории, но к реальности имеет мало отношения. В реальности всё работает ровно обратным образом: публикация фактов и называние вещей своими именами формирует базу для объединения общества на основе уважения к закону и безусловной ценности человеческой жизни.
К.М.: Вы приводите в книге ряд инициатив, связанных с проработкой темы сталинского террора – «История старой квартиры», «Дети ворона», «Последний адрес». Можно ли сказать, что таких инициатив достаточно и они просто должны набрать «критическую массу», чтобы произошёл прорыв и начало более масштабной работы? Или для этого нужна смена политического курса? Учитывая, что, опять же, прошло довольно много времени…
Н.Э.: Я исхожу из того, что смена политического курса находится за «горизонтом событий», принимать ее в расчёт и делать частью логического построения не имеет большого смысла. Завтра Земля может налететь на небесную ось, и тогда всё будет как-то иначе, но мы живём в другой ситуации и из неё исходим. Поэтому называть смену курса условием успешной работы мне не кажется правильным; нужно говорить о том, что можно делать и что делается в существующей ситуации и на что у общества есть возможность влиять. И в нынешней ситуации можно говорить о прорыве памяти, термине, который используют для описания ситуации, когда количество мемориальных инициатив переходит в качество. Да, такого рода поворот отношения к прошлому, в котором нуждается Россия, невозможен без желания властей и без поворота исторического курса. Прорыв памяти едва ли может этот поворот вызвать, но серьезно изменить настроения широких слоев общества, превратить «настроения» в отчётливый и понятный политикам политический запрос – может. Тут интересны примеры Аргентины конца 1970-х-начала 1980-х, Бразилии и Чили 1990-х, Испании начала 2000-х, и так далее.
Что касается мемориальных инициатив в современной России, важный качественный скачок тут уже произошёл: тема советского террора перестала быть «нишевой», интересной специалистам, историкам и родственникам жертв. Именно этим важны приводимые в книге примеры – «Колыма» Юрия Дудя, сериал по роману Гузели Яхиной «Зулейха открывает глаза», детские книжки и тексты модных рэперов о терроре. Надо еще заметить, что в условиях России второй половины 2010-х эта волна интереса должна была преодолевать два сильнейших препятствия – во-первых, ощущение, что всё это уже проговорили в девяностых и сколько можно уже, а во-вторых того, что это происходит параллельно с социально-экономическим неблагополучием и в ситуации, мягко говоря, бездействия государства. То, что с учётом всего сказанного эта волна всё же идет – очень большой успех. В других условиях эффект такой волны был бы феноменальным, но у нас условия такие, какие они есть.
К.М.: Относительно сталинизма часто можно услышать: «Да, репрессии были, на государственном уровне это подтверждают, вот есть музеи, памятники. Но это не отменяет всего хорошего, что создала сталинская модель». Что этому противопоставить, как с подобным взаимодействовать?
Н.Э.: Действительно, это не просто довольно часто звучащий тезис, это одна из стратегий выстраивания исторической политики в современной России. По этой модели работают, например, выставки «Россия – моя история». Это довольно ловкий ход, позволяющий не молчать о преступлениях, но противопоставлять им успехи и таким образом как бы уравновешивать одно другим. Мы получаем равновесную конструкцию, важную и удобную тем, что она отключает разговор об ответственности.
И тут, во-первых, необходимо демонстрировать невозможность вот этой самой логики уравновешивания. Нужно просто хорошо понимать – и как можно более отчётливо проговаривать, – что эта логика в основе своей совершенно бесчеловечная и людоедская (и совершенно аутентично советская). Она говорит, если освободить ее от всего постороннего, что прогресс нормально оплачивается убийствами, человеческие жизни – это то, что государство вправе класть на чашу весов. Да, для любой тирании это нормальная логика, но вне пространства тирании – нет. Согласны ли те, кто разделяют эту точку зрения, положить на эту чашу весов свои жизни?
А во-вторых, нужно как можно более внятно и громко показывать, что предъявляемые нам в рамках этой модели успехи – это успехи дутые. То, что делалось в рамках репрессивной модели, за счёт использования рабского труда – делалось плохо. Это хорошо изученный и доказанный историками и экономистами факт. Индустриализация, великие сталинские стройки были в действительности экономическим провалом, они разоряли страну. У нас Сталин с его мегапроектами считается сильным и эффективным руководителем, а Хрущёв с его кукурузой и так ненавистными всем убогими пятиэтажками – лопухом и деревенщиной. Почему это так – отдельный любопытный вопрос и поле для работы с памятью. Ведь в реальности мегапроекты Сталина были как минимум расточительными (на деньги, которые стоило возведение высотки МГУ, можно было построить город из пятиэтажек), а как максимум бессмысленными (классический пример – Беломорканал), а его технологические прорывы — ядерное оружие, ракетостроение — достигались за счёт заимствования иностранных технологий, тогда как именно при Хрущёве впервые начала решаться жилищная проблема и впервые в советской истории начался рост благосостояния людей.
Подлинные успехи советской науки и культуры, реально проставившие их во всём мире – это успехи не государства, а людей. Поэзия Мандельштама, Ахматовой и Пастернака, проза Платонова и Булгакова, литературоведение Михаила Бахтина, Физтех Капицы и Ландау, математика Колмогорова, ботаника и генетика Николая Вавилова, биогеохимия Вернадского и так далее и так далее – всё это развивалось вопреки тоталитарному государству, а не благодаря ему, и никакой террор эти успехи никоим образом не уравновешивают.
К.М.: Вы говорите, что признание вины является не слабостью, а силой для государства и в конечном счёте выгодно для него. Судя по всему, руководство России сильное государство понимает иначе, исходя из некой «боевой мощи». Мне кажется, это проблема разного сознания, разных ценностей и разного языка. Каким образом можно выйти на диалог, если эти вещи так различаются?
Н.Э.: Мне кажется, полезно выходить из завороженности «ментальностями» и «парадигмами» и говорить о фактах и прагматике. Сильное государство складывается из эффективной экономики и стабильной политической системы, обусловленной доверием граждан государственным институтам. Экономически слабая страна, в которой значительная часть населения живет за чертой бедности, в которой не работают выборы и политическая конкуренция, а граждане стараются по возможности жить в обход государства, может сколько угодно демонстрировать высокое доверие лидеру и патриотическую мобилизацию – это государство нестабильно и слабо. И в мире есть много примеров того, как признание ответственности за преступления было вполне прагматически эффективным способом заработать внешнеполитические очки и повысить доверие к собственным государственным институтам. Мне не кажется интересной задача переубедить тех, кто видит в страхе критики силу, мне кажется важным сказать, что полноценный разговор об ответственности, если грамотно и компетентно его вести, может быть важнейшим политическим ресурсом, и та политическая сила, которая сумеет его эффективно использовать – будет в выигрыше.
Когда я говорю о важности прагматического подхода к теме, я говорю о том, что в дискуссиях о советском прошлом слишком много морализаторства, которое часто блокирует разговор. «О чем можно говорить с наследниками чекистов», «какое может быть примирение после миллионов убитых», – всё то, что Екатерина Шульман, комментируя книгу, назвала чаянием «Небесного Нюрнберга». Важно показывать всем тем, кто не слеп к доводам разума, что критика героического мифа и дискурс ответственности не чреваты развалом страны, а вовсе даже наоборот.
К.М.: Государство признаёт репрессии злом, но лишь на словах, а на деле, как вы заметили, культивирует и сохраняет в себе склонность к «вертикальности», а через это и к насилию. Михаил Шишкин в своё время написал, что в России «связные слова нужны власти и литературе… Тоталитарное сознание с лихвой обслуживалось приказами и молитвами. Сверху — приказы, снизу — молитвы». Как мне кажется, такая модель – часть очень давней и базовой для российского государства идеи, что есть некие государственные интересы, и есть люди, которые выступают только ресурсом для государства. Думаю, эта идея восходит ко времени Ивана III. Добиться от государства детальной проработки проблемы государственного же террора – значит, поменять саму эту парадигму. Согласны ли вы с этим суждением? Считаете ли вы это проблемой?
Н.Э.: Я не готов выступать с анализом русской истории в данном случае, это очень большой и трудно верифицируемый тезис. Но на основании изучения опыта современной работы с прошлым других стран я могу сказать, что никакого «проклятия менталитета» не бывает. В классической книжке Асемоглу и Робинсона «Why Nations Fail» показывается, как при внедрении институтов, при наличии на это политической воли, страны пресекают зависимость и от собственного, так сказать, бэкграунда и от среды и географии – Япония после реставрации Мэйдзи. Мне кажутся важными для России примеры Испании и Турции, исторически очень «вертикальных» стран, которые, как мы видим, оказываются способны довольно серьезно меняться, причем добровольно, что особенно важно: Испания основательно распрощалась с франкизмом, который тоже считали подходящим Испании по «менталитету», Турция – так же свободно выбирает движение от авторитаризма и обратно. Тут важна политическая воля – культурные и исторические различия Японии и Китая далеко не объясняют различия их современного политического устройства. Дело не в том, что китайцы более склонны к авторитарной парадигме, а в том, что современный китайский режим именно так форматирует под себя общество. Была бы политическая воля эту конструкцию изменить – изменился бы и менталитет. Таким образом, можно вполне рассуждать о факторах, затрудняющих работу по переосмыслению наследия государственного террора и всей схемы отношений, в которых государственные интересы преобладают над ценностью человеческой жизни, таких факторов достаточно много – но фикции вроде менталитета и исторического детерминизма из этих рассуждений необходимо исключать.
К.М.: В книгу «Неудобное прошлое» попали примеры семи стран: СССР и России, Германии, Польши, Испании, Аргентины, ЮАР и Японии. Что могло попасть в книгу, но не попало? Например, вы говорили, что комиссии правды и примирения создавались и в других странах.
Н.Э.: Изначально я думал ещё включать Грецию и ее разбирательство с режимом «чёрных полковников» и Францию – с режимом Виши. Это интереснейшие кейсы, о Франции мне по-прежнему хочется написать (я совсем чуть-чуть коснулся этого здесь), но для книжки это было бы перебором, в таких вещах важно вовремя остановиться, ограничить себя. Сейчас всё еще интереснее: после завершения книги я продолжил исследовать иностранный опыт уже в рамках проекта «Путь к общей истории» и наткнулся на огромный массив информации. Северная Ирландия, Колумбия, Турция, Сербия, Мозамбик, Зимбабве, Руанда, Чили – всё это невероятно интересные кейсы. Очень интересен пример Франции, преодолевавшей режим Виши. И мне правда очень любопытно было бы понять, что в этом направлении происходит в Китае – этот опыт нам особенно близок как страны, двигающейся вперед экономически и политически, но в то же время не спешащей переосмыслять свое прошлое.
К.М.: Как тоталитарные практики, на ваш взгляд, влияют на язык, если говорить именно о стилистике? В чём проявляется это сейчас, спустя 70-80 лет после времени сталинизма? Я имею в виду не только некие пропагандистские штампы, но и общение людей друг с другом.
Н.Э.: В широком смысле я не возьмусь ответить на этот вопрос. Некоторое время назад Максим Трудолюбов публиковал на «Медузе» интересный материал о феномене хамства как наследии СССР, где ситуационное доминирование («вас много, а я одна» и так далее) было нормой, а сейчас продолжает воспроизводиться в рамках отдельных институтов, где ситуационное доминирование сохраняется – например, в роддомах. Сейчас такого рода практики оказываются высвечены немного больше, потому что внимание к ним совпадает с западным трендом на борьбу с злоупотреблением властью и доминированием не на политическом, а на бытовом уровне – разного рода абьюзом, харрасментом, буллингом (показательно, что для всего этого нет устоявшихся русских обозначений). Это крайне интересный вопрос, но слишком широкий.
Более понятная и узкая тема – и страшно интересная мне как филологу – бытование этого самого прошлого на уровне языка, лексики. В начале этого года Музей Истории ГУЛАГа и Фонд памяти выпустили поразительное издание – словарь лагерной лексики Леонида Городина. Городин провел в сталинских лагерях и ссылке 15 лет, он писал рассказы о лагерной жизни и понял, что для их понимания нужен лингвистический комментарий – и этот комментарий со временем вырос в целый словарь, о котором высоко отзывались такие люди как Вениамин Каверин и Дмитрий Лихачёв. Опубликовать его получилось только теперь, после смерти автора. Сейчас в Музее истории ГУЛАГа работает выставка, посвящённая этой книге. И это крайне интересно. Ведь задача отрефлексировать, насколько это самое прошлое продолжает определять меня на уровне языка, который, как мы знаем, определяет сознание – это важнейший элемент проработки прошлого! Одно дело абстрактно понимать, что этого много вокруг, в том числе в словаре власти («беспредел», «мочить в сортире» и так далее), но совсем другое понять, что это присутствует на уровне самых что ни на есть бытовых слов вроде «тусовка», «палево», «кантоваться», «клевый», «классный», «втихаря» и так далее, которые мы не осознаём как происходящие «оттуда». Словарь заставляет задумываться и о закономерностях социального порядка: ГУЛАГ стал огромным плавильным котлом, в котором крестьянская и региональная лексика (крестьяне стали едва ли не основой лагерного населения после коллективизации) вроде слова «лох» была усвоена образованным слоем и позднее пришла в города и в современную культуру.
К.М.: Многие события, связанные с прошлым, вызывают дискуссию. После «Колымы» Дудя появилось сразу несколько видео (тоже с немалым числом просмотров), где разные авторы занимаются тем, что как раз ставят под сомнение или высмеивают фильмы, подобные «Колыме». На YouTube можно назвать каналы Дмитрия «Гоблина» Пучкова и реконструктора Клима Жукова. Подобное было и после фильма «Зулейха открывает глаза». Что вы думаете об этом явлении? Это та дискуссия, которая и должна быть, или нет?
Н.Э.: Хороший вопрос. Я с интересом слежу за войнами памяти в интернете. Отчасти я сам оказался некоторым образом в них вовлечён, потому что Максим Кац записал два ролика по тексту моей книги (раз и два). У него огромная аудитория, и это, разумеется, вызывает отклики, в том числе в тональности Гоблина. Интернет – интересное поле для исследования коллективной памяти – об этом пишутся статьи (в том числе в авторитетных международных журналах: (https://journals.sagepub.com/doi/abs/10.1177/0163443718799401), в ВШЭ в этом году работал студенческий семинар, посвящённый как раз комментариям «Колымы» в интернете (вот доклад одного из его участников: https://www.youtube.com/watch?v=ZmLsl2Atr9M).
Такие войны – неизбежное следствие разделённой памяти, тут Россия не специфична – помню, наблюдая онлайн за перезахоронением останков Франко осенью 2019 года, я завороженно следил за войной в комментариях – это было куда интереснее манипуляций с гробом. Эту дискуссию можно делать более информированной, насыщать публичное поле информацией – реальными цифрами жертв, понятными форматами текстов, воспоминаниями, дневниками. Этому служат популярные публикации по теме, те же ролики Каца, фильм Пивоварова о деле Дмитриева и так далее. Стоит искать новые форматы, в книге я привожу в пример фильмы-инфографики Нейла Халлорана.
Пытаться же форматировать как-то эту дискуссию извне – путь довольно опасный. Да, по моему личному мнению, какие-то вещи даже обсуждать этически недопустимо, оправдание террора, восхваление Сталина не должны звучать в публичном поле. Но точно так же этически недопустимо ставить памятники Сталину или открывать кафе, названные его именем. Но ведь действующие сейчас законы этого не запрещают. Должны ли запрещать? Трудно сказать, допустимость регулирования публичной дискуссии юридическими средствами – большой вопрос. Среди предложений об учреждении государственной программы по увековечению жертв репрессий (между прочим, это замечательный текст, ничуть не потерявший своей актуальности) была норма о недопустимости публичного оправдания репрессий госслужащими – вот это выглядит вполне разумным шагом. Но госпрограмма, как известно, не была принята, а это предложение не вошло даже в принятую Концепцию госполитики по увековечению памяти жертв. В Германии и Франции, где в общем всё нормально с осуждением прошлого, спор о том, правильно ли криминализировать отрицание Холокоста, ведётся до сих пор, и очевидного ответа на этот вопрос нет. Мы видим, как у нас используются законы такого рода. Стоит ли в прекрасной России будущего криминализировать отрицание советского террора – с одной стороны, да, это задает некоторую допустимую рамку публичного обсуждения; с другой – нет, потому что это вообще-то посягательство на свободу слова и мнения…
К.М.: Как вам кажется, насколько то, что связано с темой государственных преступлений и памяти о них и вообще с темой прошлого, интересно людям? Мне, например, кажется, что это интересно для небольшого круга людей. Да, есть резонансные вещи, такие как фильм «Колыма» с 25 миллионами просмотров. Но, например, то же дело Дмитриева известно, думаю, немногим. Если сравнивать это с ситуацией конца 1980-х, то всё-таки интерес, на мой взгляд, не такой большой.
Н.Э.: Пока я отвечал на вопросы этого интервью (признаемся, я очень затянул с этим) число просмотров «Колымы» пришлось поправить на несколько миллионов. Статистически очень трудно эти вещи мерить, для этого просто нет инструментов. Важно, что, как я уже сказал, аудитория качественно изменилась, тема вышла за пределы аудитории специалистов и родственников жертв – она стала одной из тем, интересных широкой непредубежденной публике, и в значительной степени молодежи (последнее я вижу по отзывам на мою книгу, в частности). Совсем свежий пример, довольно случайный, – на последней ярмарке Non/fiction сразу несколько книг, выпущенных Мемориалом, вошли в топ-лист – даже при том, что всюду огромными буквами было написано, что Мемориал «выполняет функции иностранного агента». На волне дела Дмитриева Сандармох, на протяжении 30 лет остававшийся известным опять же только «своим», стал достоянием широкой публики. И даже на уровне блокбастеров этот интерес дает о себе знать – смотрите, что происходит вокруг недавно вышедшей новой книги Гузель Яхиной. Поэтому, на мой взгляд, сравнивать с концом 1980-х можно — не количественно, но качественно.
К.М.: Уже отвлекаясь от темы репрессий и травматического прошлого, как вам кажется, какие практики, связанные с памятью, могли бы прижиться – не касающиеся темы репрессий и неудобного прошлого, но и далёкие от героического мифа? Может быть, они уже есть?
Н.Э.: Я бы переформулировал этот вопрос так: когда бум памяти схлынет, что из введенного им в моду хотелось бы удержать в качестве постоянного культурного завоевания, культурного обихода, так сказать. Конечно, внимание к частному голосу – мемуару, дневнику – это уже произошло (и в России Михаил Мельниченко и проект «Прожито» делают огромное дело для «легализации» дневника как жанра публичной истории). Мне кажется крайне интересным культурным феноменом «терапевтическое» искусство, языком искусства работающее с коллективными травмами. Да, существуют практики сохранения памяти, эту задачу решают мемориалы, музеи, разного рода ритуалы. Но существует отдельная задача исцеления памяти, без которой невозможно примирение с прошлым. И искусство тут важнейший язык. Такого рода проектов много в ЮАР, в Северной Ирландии, в Испании, в Польше. Мне кажется, что именно терапевтической задаче служат романы Гузель Яхиной. Вообще тема примирения, прощения мне кажется крайне недооценённой и нуждающейся в легитимации. Не примирения как забвения, а как диалога для разрешения противоречий – и прошлого, и настоящего. Это, по-моему, невероятно важно.
Nikolay Epplée: «A serious conversation about responsibility can be a very important resource for politicians; the political force that can use this resource effectively will succeed»
In 2020, the book "An Inconvenient Past" by Nikolay Epplée was published, dedicated to how memory of state crimes has changed and is changing in different countries (USSR and Russia, Germany, Spain, Argentina, Poland, South Africa, Japan). The main topics of the interview are how memory of Soviet state terror is comprehended in modern Russia; what do "memory wars" in the Internet mean; what is the influence of totalitarian practices on language.
Key words: Soviet state terror; traumatic memory; reconciliation; memory wars; culture of remembrance; historical memory; memory studies