Тесля А. Частная жизнь железного века. Рец.: Флоренская В.А. Моя жизнь / Подготовка текста О.Л. Бандман и Д.А. Лебедев, коммент. И.С. Булкиной. – М.: Новое литературное обозрение, 2022. – 280 с. – [серия: «Россия в мемуарах»].
Мемуары Веры Александровны Флоренской (1900 – 1996) – писались для себя и для близких, задуманные и исполненные во многом как род дневника – последовательных записей о прошлом. Своеобразная дневниковость – и близость текста именно к рассказу, который развертывается одновременно и для рассказчика, обдумывающего последовательность, возвращающегося к ранее сказанному уже на другом повороте повествования – придают воспоминаниям Флоренской характерную интимность. Она не представляет читателям большинство появляющихся в тексте лиц из «близкого круга», поскольку тем читателям, для которых воспоминания писались, они и так известны – так, без пояснений возникает фигура Е.Б. Пашуканиса, как ранее мельком скользит И.А. Ильин, который для мемуаристки – часть старой профессуры Московского университета, юрист – персонаж, заметим попутно, свободный от последующего публицистического контекста. В этом – и большая ценность воспоминаний Флоренской, как неприноровленных к публике, сохраняющих сложность интимного рассказа, в который нужно входить, совершая усилие – и именно благодаря этому, поскольку он ведется не из «общих мест», сообщающего то, что исчезает, стирается при попытке общего разговора: исчезает за счет как отбрасывания слишком своего, контекстуального – так и напротив, через усилие объяснить это, конкретное – и тем самым наложение слишком резких черт, подчеркивания.
Впрочем, есть и своеобразная динамика текста воспоминаний по мере приближения к современности – так, в последних главах Флоренская характеризует семью дочери, рассказывает об их жизни или об обстоятельствах последних двух десятилетий научной жизни своего мужа, известного советского юриста Леонида Гинцбурга – уже обращаясь скорее к далекому, лично незнакомому читателю: видимо, по мере написания книги, у нее менялся замысел, из записок для близких она превращалась в потенциально обращенную к неопределенному кругу лицу, но при этом предшествующие главы не подверглись переработке.
Как уже сказано, воспоминания не предназначались для печати и писались на протяжении долгого времени: под текстом выставлены даты, 1960 – 1980, однако в самом тексте есть указание и на более позднее время, 1981 год. Приходится сожалеть, что публикация не сопровождается ни вступительной статьей, ни археографическим послесловием или чем-то аналогичным – для читателя остается неизвестной ни история рукописи, ни то, в какой мере публикуемый текст представляет собой авторскую редакцию, ни степень последующей редактуры текста.
Но то, что выступает как недостаток – одновременно звучит еще одной, важной и близкой чертой мемуаров в смысле позапрошлого и, отчасти, прошлого столетия – не как владения историков и архивистов, а как части семейной памяти – плотной, близкой, лишенной отчуждающей жесткости научного знания.
Книга Флоренской удивительна по плотности языка – на 2 ½ сотнях страниц спрессовались события почти целого века, переключением из большого плана в сиюминутные зарисовки, вроде воспоминаний о теплых рогах козы, о дочери Ольге, бегущей навстречу матери, а следом – вся домашняя живность, которую с трудом удается откармливать на берегах Уфы, об ожидании немцев в Башкирии в 1941 и слухах, что башкиры всех перережут. Есть и зарисовка из уфимской жизни конца 1930-х – совсем несколькими фразами, о князе Гагарине с женой, «приветливых, гостеприимных», с которыми знакомство вскоре прекратилось: «Да и они, узнав, что я жена коммуниста, а не родственница профессора Флоренского, охладели ко мне» (144).
Внешне можно сказать, что Флоренской удивительно посчастливилось – родившись в последний год уходящего века, пережив на Урале и в Сибири Первую мировую и Гражданскую[1], прожив почти полтора десятилетия, с 1920-х и до 1934 г., в Саратове и Москве – чтобы затем провести три года в Париже вместе с мужем – и вернуться в Москву чуть на излете 1937 г., не погибнуть, получить лишь ссылку (вместе с десятью годами лагерей для Гинцбурга). Ей удается и пройти ссылку, и, несмотря на все испытания, вновь срастить жизнь с мужем, и счастье – выживших и устроивших свою жизнь – детей, и мирное двадцатилетие с мужем в Москве, после реабилитации – и длинный эпилог, после его смерти, в обществе все стареющих друзей и знакомых, которое затем становится кругом вдов.
Самый сильный план книги – на протяжении первой половины очень сдержанный, затем выходящий на поверхность, как подземный ключ – история ее жизни с мужем. Где и ранние 1920-е – с решением расписаться, а следом, когда молодой Гинцбург преподает в Саратовском ун-те, а жена оказывается его студенткой, и всем неловко – официально развестись, взять прежнюю фамилию – и так и остаться до конца дней Флоренской. И времена ссылки, довоенной и в войну, и работы в Красноярске – с напряженным умолчанием сначала о том, что происходит с мужем, а затем раздумьями и рассказами «о других», с аналогичными историями – с вопросом к себе о том, надо ли рассказывать о своем – и в итоге с решением рассказать. И следом – долгий, возвращающийся позднейшими эпизодами – рассказ о ссылке и лагере, о новых связях, которые не отменяют прежних, о двух жизнях, которые затем, если повезет выжить, нужно как-то сплетать вновь в одну – отбрасывая, принимая решение, какую-то из половин прошлого.
В тени остается часть ее собственной истории конца 1930-х – 1-й пол. 1940-х – на заднем фоне мелькают персонажи, чей формальный, оговоренный статус, кажется, судя по интонации текста, не целиком совпадает со значением их для автора – но это еще и часть самого развертывания рассказа во времени, ведь В.А. всё колеблется, возвращаясь и удаляясь – о чем надо, стоит говорить, а что лучше оставить за скобками, что понятно бывшим там и тогда, но о чем нет нужды не то, чтобы рассказывать другим – но прежде всего говорить с самой собой, ведь это значит возвращаться в прошлое, придавать ему через рассказ ту определенность и рамку, которая возникает из позднейшего – или всё же пытаться воспроизвести, уточнить, объяснить бывшее, но это вновь требует и точных слов, и долгих объяснений.
В этой книге самое поразительное – интонация, сдержанная, останавливающая себя – когда разговор пытается уйти в общее, но В.А. разом останавливает рассуждения о Солженицыне, Шаламове, Евгении Гинзбург – отсекая большой разговор именно потому, что считает себя неспособной сказать нечто новое и важное о «целом», о том, что все это значило, в чем был смысл происходящего и как он проживался многими. Сознательно удерживая себя в пространстве конкретного – своей повседневности, близких людей, забот и надежд. Создавая уникальный памятник частной истории – где большое отражается не через отсылку к нему, а в подробностях повседневности – заводской бухгалтерии, выписанных в честь возвращения мужа двух килограммах печенья, вечно затопляемом Енисейске и недоумении, вполне старорежимном, как можно не работать вполне, на совесть – если ты работаешь, пусть даже труд твой вроде бы никому не нужен: ведь он важен сам по себе, перед собой, как честность, добросовестность. И эта способность прежде всего соотноситься с собой, держать отчет перед собой – кажется, если не единственное, то важное для объяснения способности не просто выжить – что случайность – но сохраниться человечески посреди бесчеловечного века.
Тесля Андрей Александрович – кандидат философских наук, старший научный сотрудник, научный руководитель Центра исследований русской мысли Института гуманитарных наук Балтийского федерального университета имени Иммануила Канта (Калининград); mestr81@gmail.com
[1] Ее рассказ о Гражданской бесценен своей интонацией и штрихами – которые ускользают в любом внешнем описании – где на фоне происходящего (а ведь происходящее не очень понятно, это постоянная и быстрая смена всего, слухи, известия, какие-то вооруженные люди, объявляющие себя властью) она с молодым Леонидом, будущим мужем, пытаются учиться и учатся – едут в Томск, где вскоре сменится власть, она подает заявление в Московский университет: в этом смятении событий важна именно сумятица, наложение разных планов и разновременных опытов – ведь тот университет, в который она подает заявление, одновременно и конкретный Московский университет начала 1920-х, с Факультетом общественных наук (ФОН’ом) и проч., и вместе с тем ведь подает она заявление из Сибири, плохо представляя себе, что в конкретный момент представляет из себя он. Здесь и сумятица начала 1920-х, когда сибирских эсеров арестовывают как эсеров, а Гинцбург добивается (при этом без особого труда, поскольку что возможно, а что нет – пока еще совершенно не установлено) встречи с Менжинским и объясняет тому, что эсеры под Колчаком, особенно те, кто именно в тот момент примкнули к эсерам – нечто принципиально другое, чем эсеры центральной России. И тех выпускают, чтобы затем к ним всё это вернулось в позднейших круговоротах.