Мария Лескинен: «Говоря о другом, описывая другого, наблюдатель гораздо больше сообщает о себе, чем о нем». Интервью с М.В. Лескинен
Лескинен Мария Войттовна – доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Института славяноведения РАН.
Важнейшие научные труды:
- Мифы и образы сарматизма. Истоки национальной идеологии Речи Посполитой. М., 2002;
- Поляки и финны в российской науке второй половины XIX в.: «другой» сквозь призму идентичности. М., 2010;
- Великоросс / великорус. Из истории конструирования этничности. Век XIX. М., 2016.
Ключевые слова: история российской этнография, славистика, Институт славяноведения РАН
Maria Leskinen: «Talking about the other, describing the other, the observer communicates much more about himself than about him»
Key words: history of Russian ethnology, Slavic studies, Institute of Slavic Studies Russian Academy of Studies
Интервью с Марией Лескинен[1]
Беседу вела Екатерина Болтунова[2]
1. Мария Войттовна, нашу беседу хотелось бы начать с вопроса биографического порядка. Расскажите, пожалуйста, о том, как Вы ступили на стезю историка-исследователя и как складывалась Ваша профессиональная биография.
Историком хотела быть с детства. Думаю, это от родителей. Моя мама, А.Н. Дементьева-Лескинен – этнограф-вьетнамист, работала в Институте этнографии (ныне Институт этнологии и антропологии РАН им. Н.Н. Миклухо-Маклая), отец, В.Т. Лескинен – филолог-финноугровед по образованию, журналист по профессии. На исторический факультет МГУ им. М.В. Ломоносова в год окончания школы я не поступила, пошла работать в Историческую библиотеку. Через год поступила на вечернее отделение, где и проучилась шесть лет. Параллельно работала в «Историчке», а затем лаборантом в Институте философии РАН. На историческом факультете специализировалась по средневековой истории Польши на кафедре истории южных и западных славян (ею заведовал и по сей день заведует д.и.н. Г.Ф. Матвеев). Выбор был обусловлен стечением обстоятельств. Семинарские занятия по истории средних веков вел молодой кандидат наук (а теперь – д.и.н.) М.В. Дмитриев, специалист по средневековой польской истории. Его эрудиция и харизма, знание зарубежной научной литературы, интерес к новым направлениям исторической науки, отличный от других преподавателей взгляд на предметное поле исследований и на перспективы научного анализа таких непривычных в середине 1990-х гг. «материй», как этническая и конфессиональная идентичность, менталитет, – все это не могло не заинтересовать. Стремясь остаться под его руководством, четверо студентов из нашей группы продолжили учебу на кафедре истории южных и западных славян. М.В. Дмитриев был и моим научным руководителем. Пересматривая недавно конспекты, сделанные на старших курсах, я с удивлением поняла, что многие вопросы и темы, интересующие меня сегодня, «родом» из его спецсеминара.
Сперва я не планировала заниматься наукой; но через два года решилась и поступила в аспирантуру Института славяноведения РАН. Здесь у меня было два научных руководителя – д.ф.н. Л.А. Софронова (1941–2013), возглавлявшая Отдел истории славянской культуры, и к.и.н. Г.П. Мельников. Людмила Александровна была специалистом по истории польской и украинской культур (она строго разграничивала историю культуры и культурологию). Аспирантские годы я провела в изучении новой для себя области. Л.А. Софронова предложила в качестве темы диссертации реконструкцию польской сарматской идеологии XVII в. как мифа. Эта идеология определила этос, социальные идеалы, образцы и специфические формы их воплощения в польской национальной идентичности XVIII–XX вв. Для исследования требовалось выявить «следы» такого влияния в барочных текстах культуры – в поэзии, в эго-документах, в проповедях и в сарматской публицистике. Поначалу это казалось невыполнимым – ведь я была по образованию историком, а тут пришлось осваивать и новые методы анализа текста, и другой научный лексикон. После защиты кандидатской диссертации в 1998 г. мне предложили продолжить работу в отделе, которым руководила Л.А. Софронова, там я проработала до 2014 г.
Большую роль в расширении хронологических рамок и проблематики моих полонистических штудий сыграл заведующий Отделом истории славянских литератур (в то время и заместитель директора Института славяноведения) д.ф.н. Виктор Александрович Хорев (1931–2012). По его инициативе был реализован многолетний российско-польский проект изучения взаимных образов и стереотипов поляков и русских. Он объединял сотрудников нашего института (не только полонистов) разных специальностей – историков, филологов, историков культуры и лингвистов, а также коллег из других научных и образовательных центров России и Польши. В.А. Хорев одним из первых в российской гуманитаристике обратился к новой тогда в России научной сфере – имагологии. Важное значение в наших коллективных исследованиях имело обращение к истории и практике реконструкции (лингвистической и исторической) этнокультурных стереотипов «своих» и «чужих».
Для меня участие в этих проектах стало новым опытом освоения теории и методики изучения национальных образов и представлений в разных видах источников. К тому же открыла для себя российские описания Польши и поляков, в которых ключевую роль играла концепция так называемого «нрава народа»; значением и историей формирования данного концепта и синонимичного ему понятия «национальный характер» я позже и занималась. Сначала анализировала тексты XVII в., затем перешла к описаниям поляков в российском научном дискурсе XIX в. Ведь в исторической науке, общественной мысли и начинавшей формироваться этнографии (считавшейся тогда еще отраслью географической науки) Российской империи понятие «национальный нрав / характер» играло важнейшую роль. Национальный характер считался объективно существующим этническим признаком, причем настолько существенным, что его приметы могли служить критерием отнесения индивида и группы к тому или иному этносу или нации. Эта архаичная (восходящая к античным традициям народоописаний, физиогномике, геоклиматическим теориям формирования темперамента и поведения) убежденность в существовании врожденных свойств темперамента и нрава объясняла в тот период историю народов, наличие / отсутствие у них государственности, форму политического устройства, уровень цивилизованности и пр. Считалось, что проявления этих особенностей легко обнаружить во внешнем облике, уме, этосе поведения и «склонностях» конкретных людей.
Так возникла тема моей второй монографии, где на примере российских этнографических описаний поляков и финнов были реконструированы важные основы теории и методологии гуманитарных дисциплин, определявшие понятийный аппарат (научный лексикон), теорию и методологию исследования этносов и этнонациональной идентичности в Российской империи. Книга о финнах и поляках легла в основу докторской диссертации (по специальности «этнография, этнология и антропология»), защита которой состоялась на историческом факультете МГУ в 2011 г. В процессе анализа этнокультурных стереотипов финнов и поляков в русской культуре мне удалось понять и объяснить важный не только для науки, но и для межнациональной коммуникации механизм взаимовлияния авто- и гетеронациональных стереотипов.
Стереотипы поведения и мышления, взгляды на мир, образ жизни, стандарты и ценности сформированы во многом под влиянием того, что принято именовать национальной культурой. Мифологема «национальный характер» сегодня не признается в качестве объективно-научного признака этничности. Но с пониманием сущности национальной культуры и путей ее складывания, связаны, на мой взгляд, многие важные вопросы современности, например, то, с какой целью и в какой мере мы воспроизводим или преодолеваем эти «пред-убеждения», эти «заданные» вековыми традициями устои и бессознательные реакции, социальные установки, «впитанные с молоком матери» и длительное время кажущиеся нам единственно возможными и «правильными». Не менее важно, какие новые стереотипы продолжают появляться и влиять на наше мировоззрение и поведение. Правда, это уже скорее сфера ученых, изучающих современность.
2. Вы начали исследовательскую работу как полонист, Ваша кандидатская диссертация[3] и целый ряд публикаций связаны с польской историей и культурой, а также со стереотипами (включая гендерные и пространственные), появившимися в рамках русско-польского взаимодействия. Но Ваша книга 2016 г. посвящена иной теме – великорусским губерниям Российской империи и в целом концепту «великорус» в этнографическом дискурсе XIX в.[4] Что побудило Вас обратиться к новой теме?
Сегодня не вызывает сомнений один из самых известных постулатов в изучении образов и стереотипов: говоря о другом, описывая другого, наблюдатель гораздо больше сообщает о себе, чем о нем. Анализируя этнографические очерки, путевые заметки и записки российских авторов XIX в. о финнах и поляках, я сначала с удивлением, а затем уже с вопросником в руках внимательно «следила» за тем, какими способами создается описание признаков и свойств. Независимо от того, осознанно или нет, эмоционально или рационально происходит создание образа другого народа и его отдельных представителей, оно всегда осуществляется в сравнении. Оно может быть «открытым»: поляков сравнивают с русскими и французами, финнов – с карелами и т. д. Но даже когда видимых признаков сравнения нет (и даже объект сопоставления не представлен), оно все же непременно присутствует – автор незаметно для себя «проговаривается» о нем. Главным объектом сравнения всегда является «свой», знакомый – хотя для автора описания он может и не быть близким этнически, национально. Ведь в европейской науке XIX в. «образцовым» носителем, сохранившим и воплощающим этничность в традиционном состоянии, объявлялся крестьянин. Соответственно, в этнографическом (либо претендовавшем на научный этнографизм) описании автор и его «объект» принадлежали к разным сословиям или социальным группам, их разделяли уровень грамотности и образования, образ жизни, понимание общности и инаковости, идеалы и этос поведения. В одном случае (как было, например, с финнами) наблюдатель высказывал суждение не столько русского о финском, сколько образованного человека дворянского или духовного сословия о крестьянине-чухонце. А описывая поляков «вообще», тот же русский автор выражал мнение прежде всего о польских шляхтичах, родовитых и не очень, об аристократах и мещанах, ну и, конечно, о красавицах-польках, а вовсе не о крестьянах – ибо именно в шляхтичах искал типичные приметы польского национального характера.
Как видим, в этих случаях «свой» как объект сравнения – разный. Однако можно констатировать, что в описании как «своих» (например, великорусских крестьян или всего русского народа, в который тогда включали также малорусов и белорусов), так и совсем «иных» – допустим, немцев или самоедов (ненцев) – выявляются одинаковые подходы, общие стереотипы восприятия и, что важно, сходные схемы репрезентации этничности. Иначе говоря, значительные сословные различия в одном народе, сформировавшиеся в послепетровское время (и вполне осознававшиеся в 1830-х – 1840-х гг. как признание двух «типов» русских – дворян и крестьян), которые по культурному контрасту не уступали различиям этнического свойства, задавали своеобразную схему трактовки русского (великоруса) как экзотического «чужого». Таким он и представал как для образованного наблюдателя или путешественника, так и для человека, «близкого» повседневно, но «далекого» сословно. Даже в 1880-е гг. А.Н. Энгельгардт поражался, что помещики, которые в силу своего образа жизни и экономических условий постоянно соприкасаются с крестьянами, не только совершенно не понимают их интересов, выгоды, способов выживания, но в подавляющем большинстве буквально не понимают, что говорят крестьяне, да и сами говорят так, что крестьяне их не понимают. В основе оценки и восприятия этнических особенностей своего народа в период, когда этнология как дисциплина еще не сформировалась, лежало принципиальное и всеобщее межкультурное непонимание, обусловливавшее мифологизацию и ошибки атрибуции. И игнорировать эти особенности источниковой базы XIX в. современные исследователи не должны.
Поняв, как можно достаточно доказательно установить описанные обстоятельства, я задалась вопросом: каков же в таком случае был автопортрет русского человека, который существовал латентно, скрыто – в первую очередь в этнографических и претендовавших на этнографичность текстах? И если возможно реконструировать априорный образа себя и «своих» в описаниях «других» – в какой мере этот образ будет этническим?
Иначе говоря, меня заинтересовали представления самих описателей, которые они не всегда рефлексировали. Второе, что показалось важным, – влияние этнокультурных автостереотипов и клише на заключения и методы народоведения во второй половине XIX в. К изучению последнего вопроса – не в контексте источниковедения этнографии, а именно с точки зрения истории и особенностей антропологического знания – российская наука, в отличие от американской и европейской, пришла относительно недавно, в конце 1990-х гг.
Мне представлялось, что в поисках ответов на подобные вопросы логичнее обратиться к исследованиям русских в Российской империи. Но здесь я столкнулась с серьезным затруднением – проблемой соотношения понятий «русские» и «великорусы» как этнографических объектов. Приступая к ее уточнению, я предполагала, что это будет недолгое расследование «для себя», – а в итоге сложилась монография. Связующим звеном между ней и «Поляками и финнами», стала, таким образом, история идей, эволюция научных представлений, в том числе этнокультурных стереотипов, которые обусловили трансформацию подходов в изучении «русскости» и «великорусскости» в отечественной науке.
3. Мне представляется, что регион, о котором Вы пишете в книге «Великоросс / великорус», как ни парадоксально, находится на периферии исследовательского интереса. За последние десятилетия академическая наука сформировала устойчивое внимание к изучению истории «окраин» Российской империи (в том числе западных областей). В определенном смысле история «окраин» вышла в центр. Напротив, территории великорусских губерний / Центральной России как-то особенно не повезло в отношении изучения даже по сравнению с комплексными изысканиями, посвященными, например, Поволжью или Сибири. Ваша монография в этом отношении – яркое исключение. Как бы Вы могли прокомментировать сложившуюся историографическую ситуацию? Почему история великорусских губерний / Центральной России (по крайней мере, до последнего времени) представлялась исследователям столь малоактуальной?
Екатерина Михайловна, спасибо за важный вопрос. Думаю, истоки такого в некотором роде парадоксального положения кроются еще в советском времени – тогдашние политические и идеологические установки отразились и в историографии. В монографиях специалистов по истории советской национальной политики Т. Мартина, А.И. Вдовина, Е.Ю. Борисёнок показано, что стремление достичь равенства между народами в СССР трактовалось в первую очередь как преодоление последствий русификаторской политики царизма, создавшего «тюрьму народов». Суть национального вопроса виделась в том, чтобы «дать возможность отсталым народам догнать центральную Россию и в государственном, и в культурном, и в хозяйственном отношениях»[5]. При таком иерархическом понимании «более развитая» русская нация считалась менее всего пострадавшей от имперского национализма в оценочном значении слова. Отчасти поэтому этноним «великорус» был изгнан сначала из литературного языка, затем из научной терминологии и использовался лишь как «устаревшее название» русских – понятие ассоциировалось в первую очередь с комплексом великорусского культурного превосходства[6].
Во время Великой Отечественной войны стала очевидной необходимость уйти от пропаганды интернационализма, вспомнив о патриотических русских традициях. Интерес к национально-русскому стал поощряться, хотя по-прежнему непросто было пройти меж сциллой и харибдой «великорусского шовинизма» и «квасного патриотизма» – такими ярлыками при желании можно было заклеймить любой, в том числе научный, интерес к русскости.
Для советской довоенной и послевоенной историографии по понятным причинам гораздо более актуальными представлялись проблемы формирования российской государственности (централизованного русского государства, империи), политические и социально-экономические вопросы. Обращение к истории народа пришлось на годы Великой Отечественной войны и было инициировано «сверху». Смена парадигмы с интернационализма на патриотизм требовала поддержки не только художников, но и историков – показательны монографии, вышедшие именно в 1940-е – 1950-е гг.[7] Понятие «Великая Русь» появилось в тексте государственного гимна СССР (1944), знаменуя реабилитацию – хотя бы на понятийном уровне – русской нации как «одной из наций» Советского Союза. Столь же знаковым можно считать известный тост И.В. Сталина «За русский народ» на приеме в честь командующих войсками 24 мая 1945 г.
В идеологии формирования общности советского народа важное место занимали идеи братства и дружбы между народами, а история создания многонациональной Российской империи виделась в первую очередь как история присоединения новых территорий и включения новых народов в ее состав. Поэтому история «ядра» – не в государственном, а в историко-культурном отношении – в дореволюционное время интересовала исследователей меньше.
Начиная с 1990-х гг. важное место стало уделяться изучению Российской империи среди других имперских европейских образований. В трудах Дж. Хоскинга, А. Каппелера, Э. Тадена, Р. Суни, П. Верта, А. Эткинда, А.И. Миллера и многих других были показаны процессы взаимодействия центра и окраин, тенденции национальной имперской политики, проанализированы проекты и практика русификации, пути решения острых «национальных вопросов» и др. Но преимущественное внимание по-прежнему было сфокусировано на вопросах политических (позиции власти, правовые нормы), а не на представлениях и образах «ядра» – Великороссии и великорусов. И в новых национальных историографиях независимых постсоветских государств как тогда, так и сейчас акцент делается именно на борьбе властного центра с национальными движениями и его действиях против нерусских (то есть всех, кроме великорусов) народов Империи. При этом актуализируются конфликты между русскими и инородцами (иногда ко вторым в обличительном порыве причисляются все народы и этносы Империи в XIX в., включая поляков, белорусов и украинцев – что является грубой ошибкой).
Еще одним фактором, которым можно объяснить слабый исследовательский интерес к «великорусскости» как этничности, является кажущаяся ясность этого понятия, обусловленная произошедшим в лексике ХХ в. отождествлением великорусскости с русскостью.
4. В 2019 г. в журнале «Традиции и современность» была опубликована остро критическая рецензия Олега Кириченко на Вашу книгу «Великоросс / великорус»[8]. Я хотела бы предложить Вам отреагировать на высказанные рецензентом замечания. Если Вы не против, давайте разделим их на две части – собственно содержательные претензии и форма, в которой они представлены. Итак, Олег Кириченко не согласен с используемым Вами методом. По его мнению, «конструктивистская методология по отношению к имперской России XIX в. является ошибочной; волюнтаристской, не отвечающей характеру исследуемого материала» (с. 140). А кроме того – и это главное критическое замечание – рецензент считает Вашу работу тенденциозной в выборе исторического материала и, в конечном итоге, русофобской. Как бы Вы могли это прокомментировать?
Прежде всего хочу сказать, что рассуждения О.В. Кириченко свидетельствуют о его незнании истории этнографической науки в России и о непонимании современных подходов к ее изучению. Оставлю трактовку конструктивизма на профессиональной совести автора, который убежден, что это не научное направление, обусловленное накоплением знаний и постоянной ревизией научных достижений и методов, а идеология, направленная на уничтожение традиций и народов. Не буду также вдаваться в полемику о понимании традиции[9], вернуться к которой Кириченко предлагает современной российской этнографии. В отличие от традиционалистов, к которым он себя относит, сторонники конструктивистского подхода в этнологии подвергают сомнению эссенциалистскую природу этничности. Не отвергая этническое самосознание и значение дескриптивного этнографического метода в его анализе, они исходят из необходимости учитывать роль научных, субъективных и социокультурных представлений, сложившихся в конкретный исторический период, и уточнять понимание и видение признаков этничности не столько носителями этничности, сколько ее описателями.
Мои работы, и в частности монография о великорусах, посвящены истории формирования идей и стереотипов в науке – я ставлю задачей не разоблачить «ошибки» ученых прошлого, а выявить их последствия и области возможных искажений в научных заключениях. Почему это важно? Потому, что речь не только о научном знании, а об историко-культурном контексте его освоения в период формирования национальной идеологии, имперской / национальной идентичности в Российской империи. Без признания взаимосвязи науки и нациестроительства нельзя понять ни того, ни другого.
Впрочем, не будем зря тратить время; подчеркнем главное. Рассуждения о методологии нужны лишь затем, чтобы обосновать весьма простую мысль: автор монографии (то есть я) злонамеренно сузила источниковую базу, стремясь получить нужные выводы и добиться своих русофобских целей. В представлении Кириченко я сознательно и последовательно «развенчиваю миф о народе-богоносце» – провожу мысль о том, что великорус в России XIX в. был безнравствен, что его образ жизни и поведение были далеки от соблюдения моральных норм. А свои происки прикрываю «надерганными» цитатами из текстов авторов, очернявших русский народ.
Не похоже, что Кириченко прочитал книгу целиком. Иначе уяснил бы, что ее целью являлся анализ совокупности представлений о великорусе как объекте этнографического изучения, для чего необходимо было рассмотреть способы и результаты создания основных научных положений. Недопустимо для добросовестного рецензента игнорировать сверхзадачу монографии. Проблема нравственности не была доминантой моей работы – и даже отдельной главы. Невнимание к постановке вопроса свидетельствует о незнании либо непонимании рецензируемого текста; то и другое ведет попросту к дезинформации. Рецензент считает, что главными в книге являются главы 4 и 5, – это-де обусловлено моим тайным (но проницательно и своевременно разоблаченным Кириченко) планом псевдонаучного опуса. При этом о пяти остальных главах не говорит ни слова.
Между тем, познакомившись с ними, рецензент, может быть, уяснил бы, что вопрос о состоянии народной нравственности стал предметом рассмотрения исключительно потому, что в науке XIX в. национальный нрав / характер расценивался как важный и объективный отличительный признак народа. В этот пункт, как я уже говорила, включались определения темперамента, реакций, коммуникативных качеств и того, что именовалось «нравственными свойствами», среди которых упоминались «честность» / «нечестность» и отношение к чужой собственности.
Что касается тенденциозного ограничения выборки источников... Принципы отбора и анализа материала (всего более 1000 источников) представлены во введении книги. Подобрать такое количество «однотипных» суждений вряд ли кому-то под силу. Выявив максимально возможное количество текстов, в которых великорусы выступали этнографическим объектом описаний / исследований, исследовав трактовки русского национального характера в трудах ученых, я собрала переложения и отрывки травелогов и путевых заметок, включавшихся в хрестоматии и учебники. Затем искала объяснения особенностей нрава и нравов русских крестьян, дававшиеся современниками. Следующим шагом была классификация декларируемых в этих текстах в качестве характерных («обыкновенных» или «часто встречающихся») и потому расценивающихся как объективные свойств «ума и нрава». В итоге определились наиболее частотные суждения. Такова методика выявления типичных и стереотипных элементов. Кстати, в книге приведены и характерные высказывания о смекалке, трудолюбии, выносливости, мужестве и других положительных свойствах великорусов (особенно жителей Русского Севера). Но рецензент их «не замечает».
Весьма частотными в XIX в. (к тому же подвергавшимися более развернутому, чем другие, комментарию) оказались констатации и примеры нечестности и пьянства великорусских крестьян, особенно заметные в сравнении с малорусами и финнами. С финнами – потому, что финская «честность» стала к тому времени этническим стереотипом для русских авторов (вопрос проанализирован в моей монографии 2010 г.), а также потому, что концепция финно-славянского происхождения великорусов являлась самой обсуждаемой и ключевой в исторических и антропологических сочинениях об этногенезе русских. Сравнение с малорусами было продиктовано задачей наблюдателей выявить «отраслевые» особенности русских как триединого народа. Кириченко утверждает, что я специально не использовала описания религиозных добродетелей русского крестьянства. Использовала, но добродетельность не оказалась типичным великорусским этническим свойством – она воспринималась как нормальное, ожидаемое состояние великорусской нравственности, сформированное сложившимся ранее идеалом русского крестьянства как хранителя и ревнителя национального православного благочестия.
Я не даю оценок, а лишь фиксирую оптику этого взгляда, степень искажения, часто неосознанного, но характерного для 1870-х – 1890-х гг. Однако мне удалось – и я считаю это успехом – найти суждения проницательных авторов, которые первыми подошли к объяснению негативных для великорусов констатаций. Но об этом мой критик не говорит ни слова. А речь идет о разнице в понимании собственности между крестьянской картиной мира и привычными для этнографов (представителей иных сословий) категориями права и христианских заповедей. Крестьянин не воспринимал «природные» объекты (лес, воду и т п.) в юридических понятиях модернизированного общества. Для него это собственность не частная или государственная, а Божья. Потому потравы и самовольные покосы, сбор плодов не считались присвоением чужого – хотя с точки зрения описателей это было воровство.
Кириченко упрекает меня в том, что я не использовала материалы Тенишевского архива: «Ничего подобного тому, что автор насобирал у нескольких авторов, там нет». Материалы этого фонда выходят за хронологические рамки моего исследования (до 1900 г.). Однако я с ними знакома и разочарую рецензента: в архиве Этнографического бюро князя В.Н. Тенишева «все подобное» не только «есть», но его не может не быть – по той простой причине, что в вопроснике князя имелись, в частности, разделы В («отношения крестьян между собой и к посторонним лицам; имущественные отношения») и К («выходящие из ряда обстоятельства (воровство, лесные порубки, конокрадство)»). В первом томе опубликованных материалов, например, читаем: «Порубку в казенных господских дачах народ не считает ни за преступление, ни за грех. … в отношении богатого мужика или купца нравственные убеждения те же … Таких же свободных взглядов он придерживается по отношению к рыбной ловле и охоте в чужих владениях»; «“Разве казна растила лес, – спросит он вас, – это Божье, Бог родил” … Но совершенно иных взглядов на землю и луг. Тут народ признает право собственности, потому что землю приходится обрабатывать, трудиться на ней…»[10]; «Вообще воруют все, что попадает под руку, что можно употребить в дело в домашнем обиходе. … Семейные кражи не считаются грехом»[11]. В действительности, подчеркну, можно обнаружить свидетельства и описания как добродетелей, так и отступлений от моральных норм. Однако ни их количество, ни их трактовки не являются доказательством безнравственности либо нравственности народа – русского или любого другого.
Не очень верится, что профессиональный этнограф, основываясь лишь на собственной проницательности, всерьез может полагать, будто я «солидаризируюсь с мнениями» тех наблюдателей, которые говорили об отступлениях от моральных норм как обыденности великорусской крестьянской жизни. Как ученый, занимающийся историей репрезентаций и имагологией, я не могу (о чем много писала и раньше) разделять теоретическую установку давних исследователей, согласно которой национальный нрав / характер есть объективное свойство, передающееся генетически и проявляющееся в поведении и внешности. В моей работе речь идет именно о причинах появления негативных характеристик в этнографическом дискурсе, притом стереотипных в отношении этнического «своего». Эти причины отнюдь не в том, что «плохие» авторы (дело которых, по Кириченко, продолжаю и я), стремясь замолчать добродетели русского крестьянства, оболгали его в своих заметках. Ситуация сложнее: речь идет об отсутствии понимания одной социальной группы со стороны представителей другой – притом, что те и другие существуют в одной этнонациональной культуре, с общей верой, языком и традициями. В то время как стереотипные представления образованного описателя не только отражаются в его текстах и оценках, но и задают восприятие читателем сведений, которым приписывается научная объективность.
5. Как Вы относитесь к форме, которую рецензент выбрал для представления своей критики? Со своей стороны замечу, что наше научное сообщество время от времени оказывается погружено в дискуссию относительно норм и принципов академического взаимодействия. Достаточно вспомнить обсуждение книги Наталии Потаповой[12], которое началось с жесткой и ироничной рецензии Ольги Эдельман[13], а затем продолжилось в рецензиях Якова Гордина[14] и Михаила Белоусова[15]. В конце концов, полемика вокруг конкретной работы переросла в достаточно широкое обсуждение того, насколько приемлемы конкретные формы критики. Какова Ваша позиция в этом отношении?
Екатерина Михайловна, благодарю, что затронули данный вопрос. Прежде всего хочу сказать, что в последние годы наблюдается очевидное нежелание тратить время на серьезное рецензирование и обсуждение вышедших трудов. Между тем я считаю критику и дискуссии обязательным и эффективным инструментом развития науки: они помогают понять ее лакуны, болевые точки, специфику разных школ и направлений, позволяют совершенствовать мастерство разговора по существу. Дело не только в прояснении индивидуальных позиций, но прежде всего в нашей саморефлексии как профессионального сообщества. Важны и неформальные обсуждения методологического толка, ведь кажущиеся неадекватными или ошибочными заключения зачастую являются следствием неверно избранных подходов и инструментария. Одним словом, критика хороша, когда ее цель – выявление истины, приближение к ней. А когда критику подменяют оскорблениями, это означает, что дело не в концепции или способе доказательства, а в чем-то ином.
Возьмем текст Кириченко. Он обвиняет меня в сознательном искажении фактов, нарушении профессиональной этики, доказывая, что я недостойна звания ученого. Объявляя, что моя книга исполнена скрытой, но прорывающейся ненависти к объекту исследования, он утверждает, будто с моей стороны «идет банальное сведение каких-то личных счетов с “другим народом”». Нечего сказать, достойный уровень полемики… Текст риторически и структурно выстроен как обвинение в преступлении (каковым считается сознательная фальсификация истории) с фиксацией умысла, доказательством преступных целей и сокрытия «действительных» личных мотивов. «Профессиональный этнограф» Кириченко приписывает мне «удовольствие от констатации» негатива и реализацию некоего заданного проекта – весьма модный тренд. Вот и вся суть – не рецензия, а банальный политический донос. Высказаны также претензии в адрес рецензентов монографии, грантодателя проекта и издательства…
Рецензия свидетельствует о слабой логике, а сам текст рецензии – о безграмотности пишущего. На трех журнальных страницах встречаем десятки речевых, пунктуационных и даже орфографических ошибок; а такие слова, как «культреггер» или «возгреть» вызывают недоумение.
Рецензент «сожалеет», что моя книга была опубликована. Что ж, читать и анализировать труды коллег-«конструктивистов» из собственного Института (тоже, вероятно, «сводящих счеты» с русским народом) наверное небезопасно и страшновато. А стоило бы – ибо враги подобрались к Кириченко куда ближе, чем ему кажется. И хотя его рецензия имеет примечание «Публикуется в соответствии с планом научно-исследовательских работ Института этнологии и антропологии РАН», хочется думать, что немногие в этом институте мыслят подобным образом[16].
Со своей стороны, могу выразить встречное сожаление, что у Кириченко не хватило смелости вызвать «автора труда, недостойного звания ученого» на открытую публичную дискуссию – например, во время обсуждения собственной монографии, во введении к которой он вновь меня «разоблачил». Но я полагаю, что борьба с идейными, коварными, злокозненными и двуличными фальсификаторами стоит того, чтобы объявить им войну открыто, на страницах не собственного, а академического журнала и к тому же привлечь к обсуждению других коллег.
6. Расскажите о проекте, над которым Вы работаете сейчас.
Сейчас занимаюсь изучением источников, с которыми раньше почти не имела дела, – визуальных. Собираю и анализирую визуальные образы великорусов, складывавшиеся в процессе репрезентации русскости во второй половине XIX в. Хотя без обращения к произведениям так называемого «русского стиля» мне не обойтись, в центре внимания окажутся все же не произведения «высокого» искусства, а изображения, которые были ориентированы на широкие круги российской публики, тиражировались для массового потребления, – такие как игральные карты, открытки, реклама, афиши, журнальные иллюстрации, учебники. Конечно, важными для меня остаются и визуальные источники, создававшие образ великоруса в антропологических и этнографических научных изданиях популяризаторской направленности (например, таких как многотомные описания Российской империи «Живописная Россия» или «Полное географическое описание нашего Отечества»): фотографии и рисунки этнических «типов», манекены научных выставок и др.
Подобная проблематика давно привлекает внимание зарубежных исследователей – историков и культурологов. В России наиболее известным российским автором, писавшим о формировании визуальных стереотипов русскости, является Е.Н. Вишленкова[17]; однако материал ее исследования ограничен серединой XIX в. В этой работе важное место занимает также анализ научных взглядов и методов, обусловивших формы и способы визуализации русской этничности.
[1] Мария Войттовна Лескинен ‒ д.и.н., в.н.с. Института славяноведения РАН, marles70@mail.ru https://inslav.ru/people/leskinen-mariya-voyttovna [2] Екатерина Михайловна Болтунова ‒ д.и.н., профессор, заведующий Международной лабораторией, региональной истории России Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики». https://www.hse.ru/org/persons/102942820 https://hse-ru.academia.edu/EkaterinaBoltunova [3] Лескинен М.В. Образ сармата в истории: на пути формирования национального самосознания народов Речи Посполитой во второй половине XVI – первой половине XVII в. (1998). [4] Лескинен М.В. Великоросс / великорус. Из истории конструирования этничности. Век XIX. М.: Индрик, 2016. [5] Сталин И.В. Доклад об очередных задачах партии и национальном вопросе на X съезде РКП(б) 10 марта 1921 г.. // Сталин И.В. Cоч. М., 1947. Т. 5. С. 39. [6] Характерно в этом отношении определение слова «великорусы» в Словаре Д.Н. Ушакова: « … Название возникло в Московском государстве на почве великодержавной идеологии, объявлявшей русскую народность “великой” в сравнении с украинской и белорусской» (Толковый словарь русского языка / Под ред. Д.Н. Ушакова. М., 1935. Т. 1. Стб. 244). [7] Напр.: Державин Н.С. Происхождение русского народа (великорусского, украинского, белорусского). Л., 1944; Насонов А.Я. «Русская земля» и образование территории древнерусского государства: Историко-географическое исследование. М., 1951; Мавродин В. Образование единого русского государства. Л., 1951; Вопросы формирования русской народности и нации. М.;Л., 1958. [8] Кириченко О.В. Рецензия на монографию М.В. Лескинен «Великоросс / великорус. Из истории конструирования этничности». Век XIX. М.: Индрик, 2016. // Традиции и современность. № 23. 2019. С. 140–142. [9] «Традиция – это особый, фиксированный в символах опыт социальности, которая получает свою жизненную силу от установления особой – символической связи человека с Богом, благодаря чему устанавливается механизм воспроизводства социальности» (Кириченко О.В. Общие вопросы этнографии русского народа. Традиция. Этнос. Религия. М., 2020. С. 4). [10] Русские крестьяне. Жизнь. Быт. Нравы. Материалы «Этнографического бюро» князя В.Н. Тенишева. Т. 1. Костромская и Тверская губернии. СПб., 2004. С. 363. [11] Там же. С. 362. То же – в материалах о других губерниях; напр.: Там же. Т. 2. Ярославская губерния. Ч. 2. СПб., 2006. С. 219–221; и др. [12] Потапова Н.Д. Трибуны сырых казематов. Политика и дискурсивные стратегии в деле декабристов. СПб., 2017. [13] Эдельман О. Ооооо, декабристы!! Оо, казематы!!! // Regnum. 2018. 8 июня. URL: https://regnum.ru/news/2428420.html [14] Гордин Я.А. Новое декабристоведение – технологии разрушения мифов // Петербургский исторический журнал. 2019. № 2. С. 178–194. [15] Белоусов М.С. Споры о трибунах сырых казематов // Вестник Санкт-Петербургского университета. История. 2019. Т. 64. Вып. 3. С. 1158–1171. [16] Когда готовилось интервью, я обнаружила, что сходная по содержанию и пафосу рецензия Кириченко на ту же монографию была принята к публикации в академический журнал «Вестник антропологии» (2021. №1), номер был доступен в электронном виде. У меня вызвало удивление, что коллеги посчитали подобную рецензию соответствующей этическим нормам научной критики. [17] Вишленкова Е.А. Визуальное народоведение империи, или «Увидеть русского дано не каждому». М.: НЛО, 2011.