top of page

Л.А. Мосионжник Вольтеровская Россия между историей и утопией







Л.А. Мосионжник Вольтеровская Россия между историей и утопией














3.03.2023



Статья посвящена утопической стороне труда Вольтера «История Российской империи при Петре Великом». При этом утопия рассматривается как целостное описание образа жизни общества, альтернативного реальному, но в принципе возможного и достижимого без помощи чудес. Один из главных вопросов классического утопизма – вопрос о путях достижения такого общества. Уже Томас Мор рассчитывал, что достичь этого может мудрый законодатель с помощью единоличных усилий. Ту же мысль повторяли Д. Верас д’Алле («История севарамбов»), Инка Гарсиласо де ла Вега («Подлинные комментарии»), Ш. Тифень де Ла Рош («История галлигенов»), Э. Кабе («Путешествие в Икарию») и др. Петровские реформы казались многим европейцам доказательством этой идеи. Вольтер, не будучи утопистом, должен был испытывать влияние этой идеи, отсюда некоторые особенности его труда. Отсюда изображение Петра как гения, сделавшего всё своими руками. Отсюда же и изображение России как некультурной страны, всем обязанной своему реформатору: только таким путём возможно было доказать возможность утопической реформы. Поэтому, хотя Вольтер не идеализировал царя, он сознательно стилизовал свой текст так, чтобы доказать возможность подобного пути реформ не только в России, но и в Европе.

Ключевые слова: Вольтер, Пётр I, образ России, утопизм, Томас Мор, Верас д’Алле, Тифень де Ла Рош, Инка Гарсиласо де ла Вега, Кабе

Сведения об авторе: Леонид Авраамович Мосионжник, доктор истории, доцент, Университет «Высшая Антропологическая Школа», г. Кишинёв, Молдова

E-mail: mosionjnic@mail.ru




Поводом для написания этой статьи стал выход полного критического издания вольтеровской «Истории Российской империи при Петре Великом». Подготовили его д.и.н. С.А. Мезин и М.В. Ковалёв, перевод С.А. Мезина и А.Е. Кулакова, книга снабжена обширным предисловием (Мезин, Ковалёв 2022). И в нём читатель найдёт не только ответы, но и многие, как говорилось когда-то, «недоуменные вопросы».

В самом деле. Почему сочинение самого Вольтера, написанное для прославления Петра, получившее европейский резонанс, щедро оплаченное русским правительством, так долго не переводилось именно на русский язык? Почему только нынешнее издание впервые вышло без купюр? Почему сам Вольтер и петербургские академики, готовившие для него материалы (а в их числе — Миллер и Ломоносов), остались недовольны друг другом? Почему автор, прославленный своим скептицизмом, оставил без внимания половину присланных ему документов? Чем всё-таки считать эту книгу: научным трудом или исторической беллетристикой? Можно ли сводить её роль только к жанру «заказного сочинения»? Почему Вольтера так глубоко и упорно интересовала Россия, которую он ни разу даже не посетил?

На эти и многие другие вопросы читатель найдёт ответ в подробном, обстоятельном предисловии, опирающемся на солидные исследования — как российские, так и зарубежные. И всё же, как представляется, его можно дополнить взглядом ещё с одной стороны. Речь идёт о связи картины России у Вольтера с утопизмом его времени. Не зря в дискуссиях вокруг его труда так часто повторяется принадлежащее А. Лортолари выражение «русский мираж» (Мезин, Ковалёв 2022: 82). Смысл этого понятия уточнял Ролан Мортье в рецензии на книгу А. Лортолари: «Основной его тезис в том, что “философы”, тревожась за перспективу триумфа своих идей и не слишком полагаясь на престиж абстрактного рассуждения, умышленно создали “русский миф”, чтобы подкрепить свои взгляды конкретным примером. Слово “миф” должно здесь пониматься как содержащее конкретное и тенденциозное искажение истины, короче говоря, как “угодливая ложь” (“mensonge officieux”)» (Mortier 1953: 95-96). В этом ли, однако, суть дела?


Законодатели альтернативного мира, из них один — реальный


Сразу же договоримся о терминах. Под утопией условимся понимать картину альтернативной реальности, основанной на заявленной системе ценностей. От реальности, привычной для автора, она отличается по принципу «лучше — хуже», что само по себе исключает её научный характер (наука с ценностями вообще не работает — они слишком субъективны). Но сами ценности автором не выдумываются — они разделяются его потенциальными читателями. При этом картина должна получаться хоть и альтернативной, но принципиально возможной, хотя бы по мнению самого автора. Фантастика, требующая чудес или невозможных условий, в этот жанр не входит.

XVIII-XIX века — золотой век классического утопизма, и его признанным центром в то время была Франция. Это и понятно: страну, шедшую к революции (либо только что её пережившую), настолько волновали возможные варианты будущего, что это должно было отражаться и на сочинениях, к утопическому жанру вовсе не относящихся. Так что «мираж» возникал и без сознательного желания авторов, в том числе и Вольтера. Однако самый острый вопрос для любой утопии — вопрос о средствах. Пусть даже придуманный вами мир хорош, но каким путём к нему прийти?

Этого вопроса могли не касаться разве что консервативные утописты, предлагавшие менять не слишком многое. Таков был, например, корреспондент и информатор Вольтера — Станислав Лещинский. В своей утопии «Встреча европейца с островитянином королевства Димокала»[1]он говорит в основном о социальной политике и реформе образования — как раз о том, чем сам он занимался в Лотарингии. Что же касается политической системы, то в приложении к своей книге он отдаёт предпочтение монархии перед республикой, хотя и не безоговорочно ([Leszczyński] 1752: 39-40, 132). Напомним, что Станислав Лещинский сам был «одним из королей Республики» — Речи Посполитой: в 1704-1709 и 1733-1734 годах он занимал польский престол, а формальный королевский титул за ним был оставлен пожизненно. И программа его была довольно радикальна. Достаточно сказать, что в предвыборной программе 1733 г. «Głos wolny, wolność obiezpiecujący» он предложил — впервые в Польше на таком уровне — отмену крепостного права ([Leszczyński 1790]: 99). Но, по его мнению, в республике слишком много частных интересов, которые нелегко примирить, к тому же коллегиальное руководство слишком медлительно ([Leszczyński] 1752: 39-40, 132). И он готов скорее положиться на личные качества просвещённого монарха, даже не говоря, как их обеспечить. Точно так же князь М.М. Щербатов в своём «Путешествии в землю Офирскую» не пишет о том, как сложились её порядки: его Офир — это та же послепетровская Россия, лишь пережившая довольно умеренные реформы. Но радикальные утописты не могли обходиться таким умолчанием.

Самый простой ответ был предложен уже Томасом Мором: утопию создаёт гениальный реформатор. Он даёт ей законы, основываясь только на собственном разуме и чувстве справедливости, и созданная им страна очень часто называется в его честь (либо, по меньшей мере, он сам выбирает для неё имя). Таков Утоп у самого Мора (1516), таков Севарис в «Истории севарамбов» Дени Вераса д’Алле (1675-1679), таков Манко Капак и его потомки в «Подлинных комментариях» Инки Гарсиласо де ла Вега (1609, в русском переводе 1974 г. — «История государства инков»), Альмон в «Истории галлигенов» Ш.Ф. Тифень де ла Роша (1765). Пожалуй, самый поздний случай такого рода — Икар в «Путешествии в Икарию» Э. Кабе (1840). Но реален ли такой выход, а если даже он возможен в принципе, то в Европе ли? Ведь из всех этих сочинений только Гарсиласо описывал подлинную страну — Перу до прихода испанцев. И его труд содержит не только надёжную информацию, без которой мы не знали бы о древнем Перу и половины того, что знаем сегодня, но и утопические элементы. Достаточно сказать, что ещё и в XIX веке его сведения принимались как доказательство того, что общество без частной собственности возможно, а труды о «социалистической империи инков» публиковались серьёзными учёными даже в XX веке. В.А. Кузьмищев (1979: 318-334) в своё время нашёл целых 18 черт, по его мнению, роднящих картину Перу в описании Гарсиласо с «Городом Солнца» Т. Кампанеллы. Но это всё-таки давние времена и экзотические края.

По той же причине не могли служить аргументом и колонии — как реальные (в Новой Англии), так и воображаемые. Кстати, одна из последних — «Республика философов, или История ажаоитов», вышедшая в 1768 г. На титульном листе она обозначена как «посмертное сочинение г-на де Фонтенеля», а окончание рукописи датировано 1682 годом (Fontenelle 1768: 152), хотя с такой атрибуцией не все исследователи согласны. Впрочем, некоторые места книги действительно позволяют думать, что автор не мог решиться опубликовать её при жизни. Напомним (для нашей темы это важно), что именно Фонтенель своим «Похвальным словом царю Петру I», прочитанным во Французской Академии наук 14 ноября 1725 г., заложил традицию отношения к личности Петра во французской литературе, и Вольтер в своей «Истории» на эту речь опирался. Но его Ажао — лишь ухудшенное подобие Утопии Мора, хотя и написанное хорошим стилем. В любом случае, роль единственного реформатора тут играет группа колонистов. Но опять же: возможно ли такое в Европе?

Конечно, надежды на просвещённого монарха рождали иллюзию, что такая монархия может сама себя реформировать, а то и ликвидировать. Такую картину рисовал ещё Л.-С. Мерсье («Год 2440-й», 1770 или 1771): «Революция свершилась без всяких усилий, благодаря мужеству одного лишь человека. Некий король-философ, достойный своего трона, поскольку не придавал ему значения, <…> устыдясь суда будущих потомков и суда собственной совести» (Мерсье 1977: 138), созвал Генеральные штаты, которые и приняли конституцию. П.Р. Заборов (1977: 194) отмечает принципиальную новизну этого романа: в нём впервые в утопической литературе действие происходит не в экзотической стране «за горами, за морями», не в первозданном раю, а на родине автора в будущем. Ещё при жизни Мерсье его пророчество сбылось, разве что причиной стали не достоинства короля, а финансовый крах Старого режима.

В 1792 г. П.П. Мерсье де ла Ривьер издал «Счастливую нацию», в которой после целой серии революций и переворотов мудрый король, пришедший к власти едва ли не чудом, устанавливает идеальный порядок. По сути этот порядок оказывается всего лишь французской конституцией 1791 года, отменённой уже в год выхода «Счастливой нации». Кстати, ещё до этого, в 1767 г., Мерсье де ла Ривьер был приглашён в Петербург Екатериной — редактировать её «Наказ Уложенной комиссии», но потерпел фиаско и уже через несколько месяцев покинул Россию. Позже Екатерина высмеяла его в комедии «Передняя знатного боярина» под именем француза Оранбара, вечно ссылающегося на «évidence» (очевидность), но при этом уверенного, что в России ходят на четвереньках и что от этой-то манеры он и призван отучить русских.

Итак, доказать возможность явления мудрого реформатора, способного переделать общество в одиночку, не удавалось. На этом фоне фигура Петра стала для многих европейцев находкой. Он отлично вписывался в один ряд с Утопом и Севарисом. И в то же время в его реальном существовании невозможно было сомневаться, а результаты его реформ поддавались исследованию и проверке. «Истории Тезеев, Ромулов <…> наполнены нелепыми баснями, а мы имеем преимущество писать правду, которая сошла бы за вымысел, если бы не была твёрдо засвидетельствована» (Вольтер 2022: 138). Кроме того, можно было представить, каким же должен быть такой гений-основатель в реальности. Поэтому в любое описание его деяний вкрадывалась утопическая нотка, и Вольтер в этом смысле не стал исключением.

Утопичным было и представление о петровском Городе, вознёсшемся «из тьмы лесов, из топи блат». Уже его расположение вызывало параллель с Мором. Все античные утопии размещались в краях с идеальным, а то и сказочным климатом: большую часть проблем за людей решала природа. Мор первым отказался от такого лёгкого выхода. Ведь это означало бы, что утопия может сбыться лишь в особых условиях, и притом не на родине автора. Поэтому автор «Утопии» специально отмечает, что «почва у них не везде плодородна и климат недостаточно здоров» (Мор 1953: 162). К тому же на широкой реке Анидр море вызывает приливы и отливы: «Во время прилива море оттесняет всю реку назад и заполняет всё русло Анидра своими волнами на тридцать миль в длину» (: 113). Это странная деталь, вроде бы никак дальше в книге не используемая. Однако в маргиналиях (комментариях на полях первых изданий), составленных Эразмом Роттердамским и Петром Эгидием и одобренных самим Мором (Мор 1978: 346), разъясняется: «Это же бывает в Англии на реке Темзе» (Мор 1978: 177). Вряд ли Пётр читал «Утопию». Но европейцы, читавшие о потопах на Неве, должны были вспоминать знакомую книгу. Тем более что у царя был выбор — основать город, например, на устье Охты, на месте шведского Ниеншанца, до которого наводнения не доходят. Почему-то, однако, Пётр поступил иначе. И это дало его биографу повод для вывода: «он во всём преодолевал природу — в подданных, в самом себе, на суше и на воде, но он побеждал её, чтобы улучшить» (Вольтер 2022: 349).

Не раз отмечено (например: Жеребин 2022: 260, там же ссылки), что предсмертная мечта Фауста словно бы отсылает к картине Петербурга: «И пусть мильоны здесь людей живут, Всю жизнь, в виду опасности суровой, Надеясь лишь на свой свободный труд». Ибо — чуть далее: «Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день за них идёт на бой!» Так в переводе Н.А. Холодковского. Быть может, идёт на бой со скуки? У Б.Л. Пастернака и того дальше от оригинала: «Лишь тот, кем бой за жизнь изведан [то есть хоть один раз], Жизнь и свободу заслужил». В обоих случаях пропало слово, для самого Гёте явно ключевое: «Nur der verdient sich Freiheit wie das Leben, Der täglich sie erobern muß» («Лишь тот заслуживает жизни и свободы, кто каждый день должен их завоёвывать»; выделено мной — Л.М.) — то есть не имея другого выхода.

Конечно, царь, «чьей волей роковой под морем город основался», потребовал от людей слишком многого. Но Вольтер был явно загипнотизирован величием картины. О жертвах, которыми было оплачено строительство Петербурга, он упоминал мельком, зато красотой и благоустройством города, которого так и не повидал, восхищался так, что это вызвало возражения петербургских же академиков, — и даже поняв, что перестарался, всё же не внёс поправки в свой текст (Мезин, Ковалёв 2022: 43). В самом деле, лишь малая часть памятников, которыми гордится сегодняшний Петербург, существовала в нынешнем виде уже при жизни Вольтера. Он хвалил авансом — как утопию, уже начавшую сбываться на глазах у всей Европы. Поэтому его позиция и отличалась от позиции людей, которые в этой самой утопии жили лично — и на два месяца в году оказывались отрезанными от всего мира на Васильевском острове: во время ледохода и ледостава через Неву нельзя было ни переплыть, ни перебраться по льду, а постоянных мостов ещё не было (Мументалер 2009: 130). Так что в коридорах Академии «разгуливали гуси и индюки» (: 115) — надо же было академикам (в том числе собиравшим материалы для Вольтера) и в эти периоды изоляции хоть чем-то питаться.

Однако жанр диктует свои правила. И эти правила объясняют многое из того, что иначе можно было бы счесть предвзятостью автора. Ломоносов, например, не раз возмущался: «Прямая Волтерская букашка!» — уверенный, что автор по чистой злобе подпускает «букашек» в шубу своему герою. Между тем далеко не всё было так просто.


Творец без страха и упрёка


Прежде всего, творец идеального мира сам должен быть идеальным. Мор об этом не пишет, да и вообще не характеризует своего Утопа как личность. Верас об этом уже не молчит: его Севарис мудр и многознающ, хотя и довольно лицемерен. Так, он может объявить аборигенам, которых покоряет, что побеждает с помощью «их славного бога, который для этой цели послал им свои громы и молнии» (пушки, закупленные им в Китае) (Верас 1956: 232, 225). Или устроить спектакль с голосом свыше, дающим его реформам небесную санкцию, причём образованных севарамбов этот спектакль не вводит в заблуждение (Верас 1956: 255). Зато Кабе даёт подробную биографию своего Икара, описание совершенств которого доходит до культа личности. Так, жители основанной им страны никогда не упоминают его имя без хвалебных эпитетов: «наш добрый Икар» и т.п.

Вольтеру в этом отношении было труднее. Ведь он описывал не вымышленную фигуру, а реального человека, о котором сохранились свидетельства — порой шокирующие: «Царь Пётр любил порядок, почти как царь Иван, и так же был не сладок, порой бывал и пьян» (А.К. Толстой). Фонтенель в своём «Похвальном слове царю Петру», произнесённом уже в год смерти Петра, мог обойтись без психологической характеристики и лишь заявить: «Однако хорошее образование не создаёт великого человека, а плохое его не портит. Разного рода герои выходят готовыми из рук природы, снабжённые непревзойдёнными качествами» (Фонтенель 2015 {1725}: 263). А у Вольтера на руках были документы, и среди них нелицеприятные. Один из его корреспондентов, ознакомившись с этими документами, писал, что для него после этого «одним великим человеком стало меньше в мире», поскольку-де «его добродетели были затемнены и затмеваются бесчисленным количеством пороков. Мне кажется, что гуманность должна быть первым качеством разумного человека» (цит. по: Мезин, Ковалёв 2022: 8, 51, выделено в оригинале). Ирония судьбы в том, что этот «гуманист», автор высоконравственного юношеского трактата «Анти-Макиавелли», позже стал самым агрессивным монархом своего времени, теоретиком и практиком пруссачества — Фридрихом II.

Конечно, многие анекдоты (например, о том, как царь рубил головы на пиру) можно было отвести как клеветнические домыслы врагов, где-то — найти оправдание в условиях страны или в том, что реформатор взвалил на себя всё же непосильную ношу. Но куда было деться от дела царевича Алексея, в котором Пётр выглядел просто страшным? Его освещение «стало для Вольтера большой проблемой, способной поставить под сомнение позитивный смысл цивилизаторской деятельности Петра I» (Мезин, Ковалёв 2022: 66). Конечно, Вольтер ещё не мог читать покаянные речи на процессах 1930-х годов, но и его поразил тон последних признаний царевича — «он как будто боялся быть недостаточно обвинённым, недостаточно преступным» (Вольтер 2022: 304). И официальная версия смерти 29-летнего Алексея — якобы от шока после выслушивания приговора — показалась автору столь же неестественной. К тому же сам этот приговор не представлялся ему законным: ведь царевич сознавался не в преступных действиях, а лишь в замыслах, которые он мог бы когда-нибудь иметь — но до сих пор не имел. «В Европе нет суда, где слушают человека, который обвиняет себя в преступных помыслах, и считается даже, что сам Бог наказывает их только в том случае, если они сопровождаются решительной волей к исполнению» (: 302). «В Европе нет» — это, конечно, преувеличение: в тогдашней Испании ещё действовала инквизиция, принимавшая самооговоры. Такое делалось, например, из страха, что самого виновного опередит с доносом кто-нибудь другой (см., напр. Григулевич 1985: 241). Вольтеру, конечно, не сообщили, что и в России определением Св. Синода от 1 марта 1721 г. (что не могло случиться без ведома Петра) была учреждена инквизиция, упразднённая лишь 17 марта 1727 г. — незадолго до смерти Екатерины I (Титов 1901: 449-450). Но даже провести такую параллель – значило бы своими руками разрушить собственный идеал.

Не зря Вольтер, в других случаях очень независимый в своих суждениях, именно по этому вопросу так часто запрашивал мнение своего петербургского куратора И.И. Шувалова: как в самой-то России всё это объясняют? В итоге он остановился на том, что смерть царевича соответствовала высшим государственным интересам, но не смог ни избежать серьёзных натяжек (Мезин, Ковалёв 2022: 72-73), ни полностью обелить царя. Ради этого ему пришлось высказать даже суждение, противоречащее одной из основных идей Просвещения — идее человеческой природы, единой везде и всегда: «Не следует судить нравы и законы одного народа с точки зрения нравов и законов другого» (Вольтер 2022: 302).

Нельзя списать всё на то, что Вольтер был «сам обманываться рад». В личных письмах у него прорывались весьма нелестные оценки царя. В марте 1760 г., ещё работая над «Историей» Петра, он писал одной из своих корреспонденток: «Если бы царь был жив, <…> я бы убежал на сто льё, чтобы не находиться при этом кентавре, наполовину человеке и наполовину лошади, который уничтожил столько людей для своего удовольствия, в то время как он цивилизовал других» (цит. по: Мезин, Ковалёв 2022: 53). Чем этот «кентавр» не пушкинский «кумир на бронзовом коне», преследующий безумного Евгения? Приходилось всё же убедиться, что читать об утопическом реформаторе в книге гораздо приятнее (и безопаснее), чем иметь с ним дело лично. И в «Анекдотах о царе Петре Великом» автор признавал: «Если Московия была цивилизована, то следует признать, что эта цивилизация ей стоила дорого» (Вольтер 2022: 360). Однако в «Истории Российской империи» перед Вольтером стояла другая задача: доказать, что реформа силами одного лишь гения вообще возможна. Ради этого он должен был приглушать тёмные краски в портрете своего героя.


«Московитское варварство»


С этим же связана и другая черта «Истории»: изображение России как дикой страны, которую Пётр не просто реформировал, но буквально сотворил ex nihilo, на пустом месте. Конечно, тут можно сослаться на просветительский антиисторизм, на европоцентризм, на предвзятость многих авторов, писавших о России до Вольтера, — и всё это будет верно. Но есть ещё одна сторона проблемы, существенная именно для утопической мысли. Чтобы Утоп мог творить общество по своему усмотрению, место для этого и должно быть пустым и диким. Здесь не должно быть никакого культурного фона — по крайней мере, такого, который стоило бы принимать во внимание. Иначе получается, что для создания идеального общества одного лишь «культурного героя» мало, что приходится учитывать и предшествующую традицию, и многое другое, что не может быть создано в одночасье. А это невероятно усложняет задачу реформы — и не только утопической, и ставит под вопрос саму идею, что для этой цели достаточно одной лишь доброй воли (пусть даже в сочетании с гением). Короче сказать, пропадала чистота эксперимента.

В «Золотой книге» Т. Мора о порядках до Утопа сообщается лишь одно: на острове существовало множество сект, враждебных друг другу. Поэтому Утоп легко победил их поодиночке и, учтя урок, ввёл свободу совести, запретив только атеизм и нетерпимость (Мор 1953: 199). У Вераса Севарис высаживается на берегу Австралии[2] и покоряет два местных племени, живущих в условиях родового строя и опять же враждующих между собой. У Тифеня всё проще: его республика галлигенов основана на необитаемом острове — так же как Христианополь у И.В. Андреэ. У Фонтенеля в «Республике философов» колонисты покоряют остров Ажао, а его коренных жителей частично истребляют, частично обращают в рабство, так что их традиции в утопии не учитываются. Что же касается культурного наследия прародины первых колонистов — «les Esprits forts», — то и сами ажаоиты не помнят даже, откуда они пришли — из Китая или из «Тартарии» (Fontenelle 1768: 91); следовательно, и тут о преемственности речь не идёт. Кампанелла, Лещинский, Щербатов и вовсе не пишут о том, как жили народы их воображаемых стран до установления идеальных порядков. Разве что у Щербатова описаны проблемы как раз послепетровской России, которые исправил «превеликий наш государь Сабакола» (Щербатов 1986: 52). В частности, он перенёс столицу обратно из Перегаба в Квамо (прозрачный намёк: из Петербурга в Москву).

Особняком в этом ряду стоит Инка Гарсиласо де ла Вега. С одной стороны, он писал историю не острова Утопия, о котором неизвестно даже, в какой части Нового Света он находится, а страны, в которой родился сам. Правда, писал не с академической целью, а для защиты индейцев от колониальной эксплуатации. Кроме того, его мать была внучкой императора Тупак Юпанки, от своих родственников Гарсиласо получил массу достоверной информации, подтверждённой последующими историками. С другой же стороны, именно поэтому он «излагал именно официальный “вариант” инкской истории и, следовательно, не мог (не имел права!) вносить в него какие-либо коррективы» (Кузьмищев 1974: 695). Поэтому инки в его труде предстают как цивилизаторы, призванные «спасти индейцев от бесчеловечности и от скотства, в котором они жили» (Инка Гарсиласо 1974: 499). Между тем сейчас уже известно, что история цивилизации Перу насчитывает более 3,5 тысяч лет, из которых на эпоху инков приходятся лишь последние 104 года. Как и римляне, инки завоевали лишь древние культурные страны, поражённые кризисом и потому неспособные дать отпор, и мало что прибавили от себя к их наследию, кроме жёсткого порядка. Действительно варварских областей они не покоряли вообще.

И совсем уже в тупике оказывается Этьен Кабе. Хотя он писал уже в 1840 году, хотя общество его Икарии впервые названо «коммунистическим», но он всё ещё развивал идеи Просвещения, мало что взяв даже из Фурье и Сен-Симона. А в политэкономии он был настолько слаб, что не видел разницы даже между капиталом и обычным денежным богатством (Кабе 1948: II, 128). «Если бы Кабе не упоминал в своих произведениях о паровых машинах и росте крупной капиталистической индустрии, его систему можно было бы отнести к XVIII веку» (Волгин 1948: 11). К тому же Кабе, свидетель нескольких революций, озабочен будущим родной Франции, а не дальних стран. Поэтому у него нет подлинной дикости, зато есть официальный миф о ней. Даже о музыке говорится: «нам привил к ней вкус добрый Икар, как и к зелени, цветам и плодам» (Кабе 1948: 172). Между тем фермер, показывающий рассказчику своё образцовое хозяйство, вдруг прерывает картину сельской идиллии фразой: «я поэтому не жалею ни о дворце, который имел когда-то в городе, ни о земле моего графства, ни о моём парке, ни о моей охоте, ни даже о моей ложе в опере» (: 380). Стало быть, музыка, парки с «цветами и плодами», вообще культура — всё это существовало и до Икара, хотя об этом и не положено вспоминать. Больше того, ещё живы люди, помнящие, как было на самом деле.

В эту-то картину и вписывается Россия Вольтера. Чтобы Пётр мог стать творцом Новой Европы, его страна должна была быть дикой — вопреки даже тем фактам, которые Вольтер знал. И от которых защищался под тем предлогом, что древняя история в его тему не входит. И.И. Шувалову он объяснял это так: «Задача нашего труда — слава Петра Великого. Своей книгой мы хотим воздвигнуть ему памятник-статую. Но произведёт ли статуя надлежащее впечатление, если в одной руке у неё окажется диссертация о Новгородских летописях, а в другой — комментарий о жителях Красноярска? В истории, как и во всём, следует жертвовать малым ради великого» (цит. по: Мезин, Ковалёв 2022: 30)? По той же причине в его географическом очерке империи (ч.1, гл.1) о самих русских говорится очень бегло, зато подробно — об аборигенах Кольского полуострова, Сибири, Камчатки и прочих, чьё описание позволяло обосновать главный тезис: у них не было собственной культуры, а тем самым «Россия всем обязана Петру Великому» (Вольтер 2022: 94). А раз так, значит, то же возможно и в других странах, которые автор ради этого «одаряет» почти такой же дикостью: «В то время Польша и все соседние с Россией государства не превосходили её. Рукоделия в северной Германии были не в лучшем состоянии, и изящные искусства были там не более известны в середине семнадцатого столетия» (: 115). Больше того, «половина рода человеческого ненамного более развита жителей Камчатки» (: 126). Поэтому «Ещё есть огромные страны в Африке, где люди нуждаются в царе Петре» (: 361). При таком взгляде варварство оказывается подобием аристотелевской materia prima, готовой стать чем-то определённым и радостно ждущей такую возможность. Именно отсутствие определённости и делает возможным буквально всё, даже утопию.

Правда, со временем Вольтер смягчал свои взгляды на отсталость России. В «Истории Карла XII» он ещё мог утверждать: «Московиты были менее цивилизованы, чем мексиканцы при открытии последних Кортесом; рождённые все рабами господ, таких же варваров, как и они сами, они закоснели в невежестве: им не были известны ни искусства, ни промышленность» (цит. по: Мезин, Ковалёв 2022: 45). Здесь он, впрочем, повторяет Фонтенеля: «Нельзя сказать, что в московитах не было живости, проницательности, таланта и умения подражать тому, что они могли видеть; но всякое производство было подавлено. Крестьяне, рождённые в рабстве, и беспощадно угнетённые своими господами, довольствовались лишь тем, чтобы примитивное земледелие доставляло им минимальное пропитание; они не могли и не смели обогащаться» (Фонтенель 2015 {1725}: 261). Теперь же Вольтер, уже зная факты, не мог полностью отрицать наличие культуры в допетровской России. Говоря о русском порядке выбора наследника по личным достоинствам, а не по старшинству, он даже замечает: «и в этом отношении обычай российского государства превосходил установления более цивилизованных стран» (Вольтер 2022: 146). Но в таком контексте это замечание вписывается в миф о «благородном дикаре», идущий ещё от киников, а в Европе возродившийся в рамках руссоизма. Церемониальное русское платье, по мнению Вольтера, «выглядело, как мы уже сказали, очень благородно» (: 185) и больше соответствовало климату, хотя и было «менее удобным для войны и работы» (: 131-132). Говоря же о стрелецком бунте 1682 г., автор замечает: «Как видим, эти ужасы свойственны всем странам во времена смуты и анархии» (: 148). Иными словами, разница между цивилизацией и «московитским варварством» относительна.

При этом, однако, Вольтер попал в ту же ловушку, что и культурная антропология в постколониальную эпоху. Маргарет Мид, отправляясь на Самоа, ставила перед собой вопрос — не «Как мы можем понять самоанцев?» а «Как мы можем понять себя?» (Клейн 2014: 482) — через сравнение с самоанцами. И когда жители «третьего мира» сумели заговорить сами — именно этот подход и стал их претензией к антропологам. Ведь те исследовали традиционное жилище, ритуалы, первобытное искусство и прочее, что интересовало только самих европейцев и годилось лишь для этнографического музея. Самих же аборигенов волновало другое: специфические для их общества проблемы, причины их отсталости, способы её преодоления, ликвидация бедности и голода. А вот в этом исследования антропологов им мало что дали (Kottak 1991: 294-295). М. Мид нарисовала идеальную картину самоанского общества, незнакомого с проблемами современного Запада. Что в этом обществе есть другие проблемы, не менее острые, её не волновало. Позже школа «культура и личность», к которой принадлежала и сама М. Мид, выступила в защиту права каждого народа на свою самобытность. К удивлению антропологов, эта идея не нашла большого отклика среди самих туземцев, «которые более всего стремятся к пользованию благами индустриализации и предпочитают считать себя временно отставшими, а не перманентно уникальными» (К. Леви-Стросс, цит. по: Клейн 2014: 503).

К тому же неограниченная власть утопического реформатора оказывалась неотличимой от произвола деспота. Вольтеру, с его антиклерикальными настроениями, приятно было заметить по поводу развода Петра с Евдокией Лопухиной: «Законы его церкви разрешают развод, а если бы запрещали, он издал бы указ, чтобы разрешали» (Вольтер 2022: 236). Не говоря уже об ошибочности этого утверждения, нельзя не вспомнить письмо Белинского к Гоголю — то место, где говорится, что самодержавием лучше любоваться из прекрасного далека: вблизи оно и не так прекрасно, и не так безопасно.

У русских академиков были все основания для недовольства Вольтером. Он ведь тоже решал на русском материале проблемы своей страны и эпохи. И конечно, имел для этого все основания: ведь даже Евангелие не требует возлюбить другого больше, чем себя. Но одно дело описывать таким образом вымышленную Утопию, не представляющую ни для кого ни угрозы, ни примера, и совсем другое — реальную страну, у которой есть не только достижения, но и проблемы. Русские учёные ждали ответа совсем на другие вопросы: их интересовало реальное положение в России, причины её трудностей и способы их преодоления, а не утопическая картина, явно плохо согласующаяся с отечественной реальностью. Для властей же (и по той же причине) вольтеровская «История» оказалась удобной лишь «для внешнего пользования» (Мезин, Ковалёв 2022: 89), для создания благоприятного международного имиджа России — как Новой Европы, как притягательного образца. Но для самих русских эта книга не предназначалась.

Конечно, Вольтер был другом России. Так же как в 1920-е – 1930-е годы существовало общество «Друзей СССР». Но только национальное чувство, доходящее до нарциссизма, могло принять это за любовь к России больше, чем к Франции. Так что зря П. Истрати упрекал «друзей СССР» в попытках извлечь мелкие выгоды – в виде бесплатных поездок по стране или авторских прав (Istrati 1929: 87). Тут ставились другие задачи: проследить за гигантским экспериментом, поставленным в другой стране, и сделать из него выводы, применимые на родине. Поэтому тёмные стороны России (что петровской, что советской) можно было считать даже не просто издержками — можно было рассчитывать их избежать.

Пример тому был явлен через сто лет после Вольтера. В 1871–1873 гг. всю Европу объехала японская правительственная «миссия Ивакуры», которую уже в то время сравнивали с петровским Великим посольством. Вольтера поражала ситуация, «когда царь покинул свою империю, чтобы учиться за границей» (Вольтер 2022: 229). Японию же почти на два года с той же целью покинули министр иностранных дел Ивакура Томоми, министр финансов Окубо Тосимити, будущий премьер Ито Хиробуми и другие особы такого же ранга. И из Петербурга Ивакура вернулся горячим поклонником Петра, привёз целую коллекцию его портретов. Его явно интересовал опыт страны, сумевшей провести быструю модернизацию, при этом не превратившись в полуколонию. Что же касается петровских методов, то «революции Мэйдзи» они не понадобились. В Японии сложился блок двух социальных сил, иной, чем в России: ради сохранения независимости дворянство согласилось отказаться от феодальных прав, а буржуазия – уважать традиции (Молодякова, Маркарьян 2011). Это и позволило заимствовать всё ценное из опыта Петра Великого, но обойтись без его «кнута». Как и из опыта Франции – но без гильотины. Впрочем, это особая история.


«…То мореплаватель, то плотник…»


Итак, никакие «традиции всех мёртвых поколений» не должны стоять на пути утопического реформатора. Но тогда он и должен всё делать сам — в крайнем случае с немногими помощниками, неспособными его затенять. Максимум у него могут быть советчики, как Ментор в «Приключениях Телемаха» у Фенелона (1695-1696, главы о Саленто). У Вераса рядом с Севарисом мы видим венецианца Джованни. Во «Всеобщей истории пиратства» Чарльза Джонсона (обычно считается, что это псевдоним Даниэля Дефо, хотя вопрос спорен) описано, как провансальский пират Миссон, вдохновляемый доминиканцем Караччиоли, основал на Мадагаскаре утопическую коммуну Либерталию (Skrok 1982: 164-168); реальный это случай или литературная фантазия — до сих пор не выяснено. У Вольтера (2022: 351) роль Ментора отведена Ф. Лефорту. Одному лишь Лефорту: Менторов не может быть много — иначе пропадает мотив строительства утопии по единому плану. Однако это всё — и Ментор, и Джованни, и Караччиоли — лишь наставники героя, а действовать он должен сам — и во всём. Мор, говоря о порядках Утопии, ссылается только на установления Утопа — и ни на чьи больше.

Гораздо ярче Мора в этом отношении Д. Верас. Его Севарис создаёт в своей стране всё, включая даже язык: «он посчитал, что им был бы нужен язык, соответствующий их гению, в качестве средства, которым они могли бы выражать свои чувства и мысли в такой же вежливой манере, какими были бы и их чувства» (Vairasse 1716: 237). Этому вопросу автор посвятил целую главу (: 237-257), вдавшись даже в вопросы фонетики и морфологии: здесь явно заметно влияние тогдашних трудов Французской Академии по выработке норм французского литературного языка. Севарис же составляет первый проект социальной системы из семи неравноправных сословий, а затем отказывается от этой идеи и вводит гражданское равенство (Верас 1956: 257-259). Он же вводит религию (изобретённую им самим, хотя на родине, в Иране, Севарис был зороастрийским жрецом: Верас 1956: 210), он же упраздняет собственность, вводит совместную жизнь в домах-коммунах — «осмазиях» (именно эти осмазии Вераса послужили для Фурье прообразом его фаланстеров), и прочее. Потомкам Севариса остаются лишь мелочи, окончательная отделка уже построенного здания.

В «Истории галлигенов» Тифеня де ла Роша на необитаемый остров попал только отец-основатель Альмон с двумя своими малолетними детьми, от которых и произошло всё последующее население. На его заветы постоянно ссылаются, так что «Альмон, как кажется, всё ещё правит галлигенами» (Tiphaigne de La Roche 1765: I, 108). Он научил галлигенов всем трудовым навыкам (он знал очень многое), дал им основы морали, написал для них книги (в том числе одну секретную — о порядках «капиталистического окружения»). У его гробницы в день его рождения устраивают всенародные праздники (: II, 74-76); накануне заговора из этой гробницы раздаются вещие звуки (: II, 83), предупреждающие о беде. Впрочем, Тифень — автор настолько ироничный, что не всегда понятно, где он говорит всерьёз, а где полемизирует. Не зря его книгу относят то к эвтопиям (утопиям в прямом смысле слова), то к антиутопиям, то к обеим разом. В принципе, такую же универсальность приписывает своему Икару Э. Кабе, разве что без иронии Тифеня.

Универсальность Петра отлично вписывалась в эту картину: «Так все, вплоть до манеры общения его подданных, было его работой и работой его времени» (Вольтер 2022: 186); «Он всё сотворил. Всё, вплоть до общества, было результатом его трудов» (: 322); «он сотворил свой народ» (: 357). Это оправдывалось отчасти особыми условиями: «В других странах командир отдаёт приказы, а подчинённые их исполняют, но царю всё приходилось делать самому» (: 193), отчасти же — личностью «культурного героя». Тем более что в Саардаме ещё были живы люди, лично помнившие царя-плотника. Вольтер охотно описывал, как его герой и на мануфактурах работал, и хирургией занимался, и всеми ремёслами, «от литья пушек и вплоть до плетения канатов», и подданных этому учил, — и не соглашался с авторами, считавшими, что всё это не царское дело (Вольтер 2022: 175, 177; Мезин, Ковалёв 2022: 9). И тут он, конечно, прав. Не забудем, что Пётр был первым в России дипломированным техническим специалистом: в Кёнигсберге он получил диплом бомбардира (артиллериста), в Саардаме — кораблестроителя. К гуманитарным знаниям он относился прагматически, богословия терпеть не мог, а вот что стране не хватает именно технарей — это он понимал. И даже его страсть к флоту объяснима отчасти этим: ведь корабль был самой сложной машиной, известной в его время. Именно тут можно было обучить столь необходимые кадры инженеров, не объясняя слишком долго, зачем это надо.

Если бы Вольтер прочёл, например, что Пётр был ещё и «первым овцеводом на юге России» (Данилевский 1873) — думается, он охотно использовал бы и эту идею. Для сравнения между царём («То академик, то герой…») и измельчавшими европейскими монархами его времени — не в пользу последних — она очень пригодилась бы, тем более что соответствовала его же сообщению: «По приказу Петра из Польши и Саксонии в Москву доставлялись пастухи и овцы для заготовки шерсти, из которой можно было производить хорошее сукно» (Вольтер 2022: 195).

И всё это — ради вполне определённого вывода. Ещё раньше, в «Анекдотах о царе Петре Великом» (1748), Вольтер явно грезил о подобном же реформаторе у себя на родине: «Видя, что он сделал из Петербурга, можно представить себе, что он сделал бы из Парижа» (: 361). Теперь же он кончает свою «Историю» фразой: «Правители давно цивилизованных государств скажут сами себе: “Если в ледяном климате древней Скифии человек с помощью одного своего гения совершил столь великие дела, что же должны сделать мы в государствах, где поле для нас подготовили усилия многих веков?”» (: 350). Таков, по Вольтеру, урок Петра — и не только «урок царям».


Равенство прав


Частый мотив классических утопий — гражданское равенство, под которым в то время понималась отмена прежних сословных перегородок. Пожалуй, только у Фенелона сохраняется сословное деление, причём сословия различаются по цвету одежды. Во всех остальных случаях, начиная с Мора, только личные качества дают человеку высокий статус. Общество классических утопий — не эгалитарное, а ранжированное: есть разные социальные позиции (в том числн начальство), но нет личных привилегий, тем более — наследственных. Примеров этому столько, что нет смысла их даже приводить. Лишь у Вераса Севарис, как мы уже упоминали, вначале думал ввести сословную систему (да и то основанную на личном статусе, а не на родовом праве), но отказался от этой идеи. Разные цвета одежды есть и у него, но связаны не со статусом, а только с возрастом, и лишь высшие служащие имеют знаки различия (Vairasse 1716: 12-14) — отсюда Фенелон и мог почерпнуть свою идею. Впрочем, и конфуцианство, изображая идеальную древность, не делило в ней людей ни на какие группы, кроме возрастных (Мартынов 1987: 21).

Для кануна революции эта идея была более чем актуальна. Поэтому не удивительно, что Вольтер постоянно подчёркивает эту сторону деятельности Петра, хотя и не ставит её на первый план: sapienti sat. Несколько раз он возвращается к судьбе «мариенбургской пленницы» — будущей Екатерины I: «чтобы чужестранка, захваченная в руинах разграбленного города, стала абсолютным монархом в империи, куда её привезли пленницей, — такое сочетание счастливой звезды и собственных достоинств явлено в анналах мира лишь однажды» (Вольтер 2022: 197). «Какой-нибудь немецкий барон <…> никогда не женился бы на Екатерине, но Пётр Великий не считал, что в его окружении для достоинства необходимо иметь 32 колена предков» (: 357). Рассказывая о судьбе Меншикова, он специально вводит мораль: «В других землях гордыня и предубеждение могли не допустить, чтобы мальчишка-пирожник стал генералом, правителем и князем, но Пётр уже приучил своих подданных не удивляться тому, что он воздаёт по талантам и никого не жалует за одно благородство» (: 205). А уж слова: «Тот, кто умеет хорошо управлять большим домом, может управлять королевством» (: 358) — можно принять за первый набросок знаменитой сентенции о «каждой кухарке», тем более что сказано это опять же о Екатерине.

Эта мысль была уже у всех на слуху, оставалось лишь показать, что петровской реформе она не была чужда. Киники не раз ссылались на пример «добродетельных варваров», в число которых включали Кира Великого (Нахов 1982: 183). Вольтер делает почти то же, только место персидского царя у него занимает турецкий визирь, посрамляющий высокомерие шведского короля: «в Полтаве пирожник [Меншиков] заставил всю его [Карла XII] армию сложить оружие, а близ Прута дровосек решил судьбу царя и его собственную, поскольку визирь Балтаджи Мехмед, как на это указывает его имя, был дворцовым дровосеком, и, нисколько не стесняясь, почитал это за честь — настолько восточные нравы отличаются от наших» (Вольтер 2022: 247).

Собственно, случаи выдвижения незнатных, но талантливых деятелей можно найти в истории многих стран. У себя на родине Вольтер мог сослаться хотя бы на пример Кольбера. Но ему явно казалось, что не только судьба «птенцов гнезда Петрова», но даже елизаветинский фаворитизм чем-то принципиально отличается от французского женского фаворитизма с его совсем иными последствиями. Примером тому он мог считать не только «полудержавного властелина» Меншикова, но даже И.И. Шувалова. Так что комплименты ему в письмах Вольтера могут объясняться не только царедворческой лестью или простой вежливостью.


Так всё же: утопия или история?


Таковы некоторые моменты, позволяющие рассматривать «Историю Российской империи при Петре Великом» Вольтера сквозь призму утопизма. При этом, однако, несомненно, что сам Вольтер стремился создать именно научный труд, а не утопию, и сделал для этого всё возможное в его время. Откуда же тогда такое сближение?

Но ведь Вольтер стоял лишь у начала эпохи, когда научная история стала отделяться от исторической беллетристики. Он сам для этого много сделал — но был во многом первопроходцем, поэтому не мог не ошибаться, а некоторые выводы делать лишь на собственном горьком опыте. Так, в ранней «Истории Карла XII» он ещё пренебрегал ссылочным аппаратом — теперь же, в «Истории» Петра, стал о нём заботиться. Ему пришлось доказывать, что не дело историка сочинять за своего героя «речь, которую он никогда не произносил», по всем правилам риторики (Вольтер 2022: 103) — чем так увлекался Тит Ливий. Между тем Лукиан из Самосаты (по выражению Ф. Энгельса — «Вольтер классической древности») считал эту манеру естественным правом автора и требовал лишь, «чтобы эта речь соответствовала данному лицу и близко касалась дела» (Как следует писать историю, 58; Лукиан 1987: 505). Для Лукиана слово «история» ещё сохранило изначальный смысл: ἱστορία — повествование, описание, прежде всего художественное. И когда некий военный врач Каллиморф опубликовал сухой дневник кампании, в которой он участвовал, Лукиан оценил его так: «этот автор по крайней мере был скромен <…> он сделал подготовительную работу для какого-нибудь другого, образованного человека, который сумеет взяться за написание настоящей истории» (Как следует писать историю, 16; Лукиан 1987: 491 выделено мной — Л.М.).

Сам Вольтер был более известен как писатель, философ, поэт, драматург, чем как учёный-исследователь. А это не могло не отразиться и на стиле его иссторического труда, и на способе подачи материала. Но и учёный не живёт в башне из слоновой кости, дыша одним лишь воздухом чистой науки. Сам выбор его тем зависит от того, какие проблемы сейчас волнуют общество. И конечно, в его трудах история как magistra vitae ещё сохраняла связь с литературой своего времени. И, разумеется, прежде всего — с литературой социальной, в сферу которой и входит утопизм. И даже портрет реального деятеля под пером историка становится похожим на образ, который тому очень хочется увидеть. Даже, может быть, и неосознанно.


Литература

Верас Д. 1956. История севарамбов. Пер. с франц. Е. Дмитриевой. Коммент. Ф.Б. Шуваевой. Вст. ст. В.П. Волгина. Москва: Изд. АН СССР. — (Предшественники научного социализма). — 316 с.

Волгин В.П. 1948. Этьен Кабе // Кабе Э. 1948. Путешествие в Икарию. Философский и социальный роман. Часть I. Москва; Ленинград: АН СССР, 5-67.

Вольтер. 2022. История Российской империи при Петре Великом. Пер. с франц. С.А. Мезина и А.Е. Кулакова. Санкт-Петербург: Нестор-История. — 368 с.

Григулевич И.Р. 1985. Инквизиция. 3-е изд. Москва: Политиздат. — 448 с. — (Б-ка атеист. лит.).

Данилевский Г. П. 1873. Петр Великий, первый овцевод на Юге России // Русский Архив. 1873. Кн. II. Вып. 11, 02288-02296.

Жеребин А.И. 2022. Петербургская повесть Франца Кафки // Багно В.Е., Корконосенко К.С., Филичева В.В. (ред. кол.). Русская тема в мировой литературе: коллективная монография. Санкт-Петербург: Нестор-История. С. 256-268.

Заборов П.Р. 1977. Утопический роман Мерсье // Мерсье Л.-С. Год две тысячи четыреста сороковой: Сон, которого, возможно, и не было. Подг. А.Л. Андрес и П.Р. Заборнов. Ленинград: Наука. («Литературные памятники»). С.189–208.

Инка Гарсиласо де ла Вега. 1974. История государства инков. Изд. подгот. Ю.В. Кнорозов и В.А. Кузьмищев; Пер. со староисп. В.А. Кузьмищева. Ленинград: Наука. (Серия «Литературные памятники»). — 747 с.

Кабе Э. 1948. Путешествие в Икарию. Философский и социальный роман. Часть I. Москва; Ленинград: АН СССР. — 641 с. — («Предшественники научного социализма»).

Клейн Л.С. 2014. История антропологических учений. Санкт-Петербург: СПбГУ. — 744 с.

Кузьмищев В.А. 1974. Инка Гарсиласо де ла Вега и его литературное наследство // Инка Гарсиласо де ла Вега. 1974. История государства инков. Ленинград: Наука. (Серия «Литературные памятники»). С.683-711.

Кузьмищев В.А. 1979. У истоков общественной мысли в Перу: Гарсиласо и его история инков. Москва: Наука. — 383 с.

Лукиан. 1987. Избранное. Пер. с древнегреч. / Сост., предисл. И. Нахова; Коммент. И. Нахова и Ю. Шульца. Москва: Художественная литература. — 624 с. — («Библиотека античной литературы»).

Мартынов А.С. 1987. Конфуцианская утопия в древности и в средневековье // Делюсин Л.П., Борох Л.Н. (отв. ред.). Китайские социальные утопии. Москва: Наука, ГРВЛ. С.10-57.

Мезин С.А., Ковалёв М.В. 2022. Вольтер — историк России // Вольтер. История Российской империи при Петре Великом. Пер. с франц. С.А. Мезина и А.Е. Кулакова. Санкт-Петербург: Нестор-История, 3-92.

Мерсье Л.-С. 1977. Год две тысячи четыреста сороковой: Сон, которого, возможно, и не было. Подг. А.Л. Андрес и П.Р. Заборов. Ленинград: Наука. («Литературные памятники»). — 240 с.

Молодякова Э.В., Маркарьян С.Б. 2011. Глава первая. О японском типе модернизации // Молодякова Э.В. (рук. проекта). Япония: опыт модернизации. Москва: Ассоциация исследователей российского общества (АИРО-XXI).

Мор Т. 1953. Утопия. Пер. с лат. А.И. Малеина и Ф.А. Петровского. Вступ. ст. В.П. Волгина. Москва: АН СССР. — 295 с. — («Предшественники научного социализма»).

Мор Т. 1978. Утопия. Пер. с лат. Ю.М. Каган. Комментарии Ю.М. Каган и И.Н. Осиновского. Вступ. ст. И.Н. Осиновского. Москва: Наука. — 415 с. (Серия «Предшественники научного социализма»).

Мументалер Р. 2009. Швейцарские учёные в Санкт-Петербургской Академии наук. XVIII век. Отв. ред. Л.И. Брылевская. Санкт-Петербург: Нестор-История. — 236 с.

Нахов И.М. 1982. Философия киников. Москва: Наука. (Серия «Из истории мировой культуры»). — 223 с.

Святловский В.В. 1923. Каталог утопий. Москва; Петроград: Государственное издательство. — 100 с.

Титов А. 1901. Инквизиторы на Руси в XVIII веке. (Из современных бумаг) // Русский Архив. 1901. Кн. II. Вып. 8. С. 449-460.

Фонтенель Б. 2015 {1725}. Похвальное слово царю Петру I // Мезин С.А. Пётр I во Франции. Санкт-Петербург: Европейский дом. С. 261-276.

Щербатов М.М. 1986. Путешествие в землю Офирскую Г‑на С…, швецкаго дворянина // Русская литературная утопия. Сост., общ. ред., вст. ст. и примеч. В.П. Шестакова. Москва: Изд‑во Моск. ун-та. С. 37-79.

Fontenelle B. 1768. La République des philosophes, ou Histoire des Ajaoiens. Ouvrage posthume du Mr. de Fontenelle. On y a joint une Lettre de la Nudité des Sauvages. Genève. URL: https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k1019219/f3.image (accessed 23.05.2020).

Istrati P. 1929. Vers l’autre flamme: Après seize mois dans l’U. R. S. S. 18e ed. Paris : Les éditions Rieder. — 284 p.

Kottak C.Ph. 1991. Cultural Anthropology. N.Y. et al.: McGraw-Hill, Inc. – 396 p.

[Leszczyński 1752]: [Stanislas I (roi de Pologne)]. 1752. L’entretien d’un européan avec un insulaire du royaume de Dumocala. S. l.: s. n., 1752. URL: https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k84469n.r=Dumocala?rk=21459;2#. Дата обращения 21 мая 2011.

[Leszczyński 1754] — Entretien d’un européan avec un insulaire du royaume de Dumocala. Par le R.D.P.D.D.L.E.D.B. Nouvelle édition. A laquelle on a joint les Extraits & les Jugements qui ont paru dans quelques Journaux. S. L.: s. N., 1754. URL: https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k84469n/f1.image ; https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k1161503.r=Dumocala?rk=42918;4# . Дата обращения 24 мая 2011.

[Leszczyński S. 1790]. Głos wolny wolność ubezpieczający. B. M. W. — 182 s. URL: https://www.wbc.poznan.pl/dlibra/publication/497361/edition/471180?language=pl . Дата обращения 24 мая 2011.

[Mercier de La Rivière P.P.] 1792. L’Heureuse Nation, ou Gouvernement des Féliciens. Tome I. Paris: Creuze et Béhal. — 334 p. URL: https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k833214/f4.image (accessed 23.05.2020).

Mortier R. 1953. [Rev.:] Lortholary (Albert). Le Mirage russe en France au XVIIIe siècle [compte-rendu] // Revue belge de Philologie et d’Histoire Année 1953. №31-1. P. 95-98. URL: https://www.persee.fr/doc/rbph_0035-0818_1953_num_31_1_2167_t1_0095_0000_2 (accessed 17.12.2022).

Skrok Z. 1982. Świat piratów morskich. Gdańsk: Wyd. Morskie. — 218 s.

[Tiphaigne de La Roche Ch. F.] 1765. Histoire de Galligènes, ou Mémoires de Duncan. Amsterdam: chez Archetée & Mercus Librairies.

[Vairasse d’Allais D.]. 1716. Histoire des Sevarambes, peuples qui habitent une troisième Continent appelé la Terre Australe… Tome second. Amsterdam: Estienne Roger. URL:http://www.numeriques.be/index.php?id=6&no_cache=1&tx_portailnumeriques_pi1%5Bid%5D=peps%3AARC-IHO-BP232&tx_portailnumeriques_pi1%5Bproxy%5D=PROXY3&tx_portailnumeriques_pi1%5Btype%5D= (accessed 18.04.2020) (accessed 18.04.2020)

[1] Книга вышла двумя прижизненными изданиями в 1752 и 1754 гг. ([Leszczyński] 1752; 1754) без указания места – видимо, в Нанси, тогдашней столице Станислава. В первом издании имя автора не указано, во втором – заменено аббревиатурой титула. В издании 1754 г. в экземпляре из Национальной библиотеки Франции, на контртитуле помещён портрет автора – опять же без имени, но с орденом Святого Духа, указывающим на родство с Бурбонами (его дочь Мария Лещинская к этому времени уже была женой Людовика XV и королевой Франции); в экземпляре, находившемся в 2011 г. на польском сайте pbi.edu.pl, этого портрета нет. Любопытно, что В.В. Святловский хотя и включил это сочинение в свой «Каталог утопий», но не только не дал ему никакой характеристики (автор явно не вписывался в число «предшественников научного социализма»), но даже не смог уточнить выходные данные (Святловский 1923: 57). [2] В то время это означало гипотетическую Неведомую Южную землю. Однако Верас точно указывает место: на побережье нынешней Западной Австралии, близ Южного тропика и устья потока Мерчисон. Но источник его географической информации — отдельный вопрос, не имеющий отношения к нашей нынешней теме.


"Историческая экспертиза" издается благодаря помощи наших читателей.






176 просмотров

Недавние посты

Смотреть все
bottom of page